– Есть.
– И как же они отпустили тебя одного, – ах, Господи! Ах, Гурий казанский!
– Ну, матушка, – заметил, смеясь, полковник, – вы совсем отняли у нас нашего товарища.
– Ах, Господи – Гурий казанский! Какой он вам товарищ? Прости Господи, черти с младенцем связались… Не людоеды мы, чай… Знамо, дитю покормить надо… Вон и у меня сынок в бурсе – как голодает, бедный.
И попадья насильно усадила юного воина за стол, дала ему в руки ложку, хлеб и заставила есть яичницу.
– Кушай, матушка, кушай – не гляди на них… Они рады ребенка замучить.
Офицеры добродушно смеялись, смотря, как гость их, краснея от причитаний попадьи, с видимым наслаждением ест яичницу.
– Из законнорожденных яиц яичница, – шутя заметил молодой офицер, – должно быть, очень вкусная.
– А разве, матушка, от распутной курицы яйца не вкусны? – спросил другой офицер.
– Тьфу! Вам бы все смеяться, озорники, – ворчала попадья.
Молодой воин, видимо, насытился. Усталость как рукой сняло.
– Ну, теперь и о деле можно потолковать, – сказал полковник. – Так вы твердо решились остаться при вашем намерении, господин Дуров?
– Твердо, полковник.
– Ну, делать нечего – я беру вас с собой: вы будете моим походным сыном, а потом мы пойдем на границу, в Польшу, я сдам вас на руки какому-нибудь кавалерийскому полковнику… А в казаки вас принять нельзя.
– Мне все равно, полковник. Я только хочу быть кавалеристом.
– Ну и отлично… А если ваш батюшка узнает, где вы – ведь он имеет право вытребовать вас, как несовершеннолетнего.
– О! тогда я готова пулю себе в лоб пустить…
И она опять спохватилась на этом противном женском окончании – «готова»… Она вся вспыхнула… Офицеры заметили это и переглянулись. Надо было найти в себе страшную энергию, чтобы не выдать себя, – и девушка нашлась.
– Ах, противная привычка! – сказала она, вся красная как рак. – Я говорю иногда точно девочка, а это оттого, что я с сестрой всегда шалил: я говорил женскими окончаниями, а она мужскими – ну и привыкли…
– Но отчего, скажите, батюшка ваш не хотел, чтобы вы служили в военной службе?
Девушка замялась. Она, по-видимому, не на все вопросы могла отвечать, не на все приготовилась. А этих вопросов впереди еще было так много; да и какие еще могли быть впереди!.. Она молчала.
– Вероятно, по молодости, – заметил другой офицер.
Девушка все еще не знала, что сказать; но наконец решилась.
– Мне тяжело отвечать на некоторые вопросы, – сказала она. – Ради Бога, господа, простите меня, если я не всегда буду отвечать вам… Есть такие обстоятельства в моей жизни, которых я никому не смею открыть. Но верьте – моя тайна не прикрывает преступления.
– Ну, простите, простите… мы из участия только.
В то же утро к часам двенадцати назначено было выступление. Со всего села казаки небольшими партиями съезжались к сборному пункту – к квартире полкового командира. К этому же пункту со всего села бежали бабы, девки, ребятишки, чтобы взглянуть на невиданных гостей. Казаки чувствовали это и рисовались: бодрили своих заморенных лошаденок, заламывали свои кивера набекрень так, что они держались на голове каким-то чудом, а иной с гиком проносился мимо испуганной толпы, выделывая на седле такие штуки, какие и на земле невозможно бы было, казалось, выделать.
Выехал, наконец, со двора и полковник, сопровождаемый офицерами. Выехала и юная героиня на своем Алкиде.
Казаки, завидев ее, пришли в изумление – не все знали о появлении этого нечаянного гостя.
– Что это, братцы, на седле там? Кубыть пряник? – шутили казаки.
– Да это попадья испекла полковнику на дорогу.
– Нет, казачонки, я знаю, что это.
– А что, брат?
– Это наш хорунжий Прохор Микитич за ночь ощенился…
Хохот… Раздается команда: «Строй! Равняйся! справа заезжай!»
Казаки построились, продолжая отпускать шуточки то насчет других, то насчет себя.
– Песельники вперед! Марш!
Полк двигается. Покачиваются в воздухе тонкие линии пик, словно приросшие к казацкому телу. Да и это тело не отделишь от коня – это нечто цельное, неделимое… Песельники затягивают протяжную, заунывную походную литию:
Плачет казацкая песня – это плач и утеха казака на чужбине… Ничего у него не остается вдали от родины, кроме его друга неразлучного, меренка-товарища, и оттого к нему обращается он в своем грустном раздумье:
Нет, не вынесешь этого напева… Клубком к горлу подступают рыданья.
Не вытерпела бедная девочка… Она перегнулась через седло, прижалась грудью к гриве коня, обхватила его шею. И у нее никого не осталось, кроме этого коня, кроме доброго Алкида… это подарок отца – его память… Папа! Папа мой! О, мой родной, незабвенный мой!..
– Господин Дуров! А господин Дуров! – слышится ласковый голосок офицера.
Она приходит в себя и выпрямляется на седле… Около нее тот молоденький офицер – Греков.
– Вам тяжело? – говорит он еще ласковее. – Еще есть время воротиться…
– О! никогда! Никогда!.. Я не возвращусь домой, пока не встречусь лицом к лицу с Наполеоном.
– Ну, будь по-вашему.
А песня все плачет:
3
Вот уже несколько недель юный Дуров следует с полком и все более сживается со своею новою жизненною обстановкою. Казаки не только привыкают к нему, но даже начинают сосредоточивать на нем всю свою нежность, как на любимом детище. Да и кого любить бродяге-казаку вдали от родины, кроме коня? Да что конь? Конь само собой! – «душа добрый конь», друг и приятель, а все сердце еще ищет чего-то. Заведись в полку собачка – и она становится общею любимицею: каждый казак зовет ее спать с собою, ее носят на руках, с нею делят лучший кусок, из-за нее ссорятся. А тут завелось у них «дите», «сынок полковой», такой тихий да скромный, «словно девица красная». Ну и лег у сердца он каждому казаку. А офицеры и подавно полюбили своего найденыша. Более всех подружился с ним молоденький Греков, черноглазый и горбоносый, с восточным профилем, юноша лет за двадцать, большой фантазер, тоже мечтавший взять в плен Наполеона. «Как только придем на Дон, тотчас же попрошусь под команду Платова[3] – и тогда держись, корсиканская лиса», – часто говаривал мечтательный юноша и тем очень располагал в свою пользу такого же мечтательного «камского найденыша», как казаки называли иногда Дурова. Этот последний, как ни старался держать себя в стороне от всех, однако с Грековым менее дичился и был более неразлучен, чем с другими офицерами.
Вот и теперь, когда полк уже перешел границы земли Войска Донского и проводил последнюю дневку в слободе Даниловке, на Медведице, Греков и Дуров, пользуясь ярким и теплым октябрьским днем, бродят вместе по лесу и стреляют уток. И день, и местность выдались великолепные. Солнце не печет, а только греет и окрашивает в бесконечно разнообразные цвета сильно желтеющую и краснеющую зелень леса; словно цветами унизаны деревья сверху донизу желтыми, оранжевыми, красноватыми и ярко-красными листьями – это цветы осени, румянец, зловещий, как на щеках чахоточного, румянец леса перед смертью… Тихо, так тихо кругом, что слышно, как желтый листок, отделившись от стебля, уже не питающего его своими соками, падая, задевает другие листья, еще не упавшие, но уже мертвенно-бледные, пожелтевшие. Листок за листком падают они на землю, словно бабочки, словно бы в умирающей зелени еще остаются движения жизни. Движения жизни – нет, это смерть, это разложение. От времени до времени слышится в желтой листве резкий шелест и звук падения – это выпадает из своей чашечки перезревший желудь, как и желтые листья, ищущий своей могилы. Ни птичьего говора, ни гуденья насекомых. Куда все это девалось?
Набродившись до устали, Дуров и Греков раскинулись на зеленой полянке и молча глядят в голубую высь.
Куда все это девалось? Куда девались птицы, распевавшие от зари до зари, от утра до ночи? Куда девались тьмы других жизней и голосов, участвовавших в несмолкаемом хоре природы? А куда девались молодые грезы, золотые сны наяву? Прошли, – все прошло, замерло, как замирает этот шорох от падающего листа. Высоко-высоко в голубом небе летят птицы… Длинной, ломаной линией растянулись они – и летят. Куда? Откуда? И они уходят туда, куда все ушло – и птицы, и весь весенний говор природы, и грезы, и сны золотые наяву – уходят в невозвратное прошлое. Нет, птицы воротятся опять, воротится и весенний говор природы, но это будет не тот говор, не те птицы, – а грезы не воротятся…
«Это лебеди летят… счастливые, – думается Дуровой, – как бы я с ними полетела».
И она летит-летит… Так легко стало ее тело, так легко рассекает она воздух в стае летящих по небу лебедей… И видится ей земная поверхность на необъятные пространства – от одного края Европы до другого, от северных морей до южных, словно на обширной ландкарте. Голубыми лентами извиваются реки, в виде голубых зеркал раскинуты там и там озера, окаймляемые то кудрявою, желтеющею зеленью лесов, то зубчатыми или всхолмленными ожерельями гор, то желтыми лоскутами песков. Темными пятнами разбросаны по этому необозримому, неровному и неровно-цветному полотну тысячи городов, сел, отдаленных, едва заметных утесов.
«Это папа ходит по саду, думает о чем-то, может быть, обо мне… какой грустный… Папа, папа мой!» Но голос не долетает до него. Голова папы все наклонена к земле, – не поднимается к небу, чтоб взглянуть на летящих лебедей. Это Кама виднеется – словно змея, брошенная между зеленью и неподвижно застывшая.
«А это что за голоса доносятся от земли – такие горестные, точно вопли?»
– Это плачут люди, – отвечает один лебедь, тот, который был вождем всей стаи.
– Какие люди и о чем плачут?
– Это плачут матери и жены, дети и сестры, отцы и братья тех, которых Наполеон положил в безвременную могилу под Аустерлицом… Много тысяч погибло там.
– О, бедные, бедные! Как много несчастных на земле…
– Их больше, чем люди видят и знают, больше даже, чем могут предполагать они.
– А ты почему знаешь это?
– Я все знаю – я Сатурн: я летал в пространстве, когда еще земли не было и ничего не было, кроме меня и пространства, моего брата, да нашей матери – бесконечности, которая не рождала нас никогда, потому что и мы, оба брата, и мать наша существовали всегда.
– Господи, как страшно… Когда же это будет, и будет ли, что люди меньше станут плакать?
– Будет… Но не скоро, – так не скоро, что для твоего ума это будет непостижимо.
Едкою, режущею болью отзываются эти слова в сердце девушки. А этот бесконечный плач и стон! И все это несется от земли к небу, и небо не разорвется, как гнилое полотно, от этих стонов и воплей. Небо… пустое, холодное, бесконечное пространство, такое же вечное, как и эта крылатая птица, этот вожатый лебедь-сатурн, время…
– А это же еще что за стоны и плач на земле – на всей земле?
– А это люди… видишь, сколько их наплодилось с того времени, как образовался этот атом вселенной – земля, наплодилось до тысячи миллионов этих двуногих паразитов земли, и вот они мрут, а то бы им негде было жить на этой ореховой скорлупе, что зовут землей… А всякий паразит, умирая и страдая, кричит, и этот крик земных паразитов доносится до тебя… Их так много, этих паразитов, что в каждый момент умирает из них один или два и больше… Нет во времени ни одного момента, чтоб не умирал какой-либо паразит, а вместо него не нарождался бы другой – и тоже с криком, с плачем… И я все это слушаю тысячи, миллионы, миллиарды лет, и опротивела мне вселенная с ее паразитами, с их глупыми страданиями, с их еще более глупыми радостями и гордым сознанием, что они – высшие существа, высшие паразиты между низшими, инфузорными паразитами… Вон на Корсике одна баба-корсиканка выкинула маленького паразита, не доносила во чреве, потому что и во чреве ее он был слишком беспокоен, – и вот этот паразитик вырос и, благодаря людской глупости, стал сначала ездить на людях, а потом, видя их конечную глупость, стал бить их, а они за это вознесли его до небес, сделали его своим идолом и теперь приносят ему человеческие гекатомбы при Ульме, при Аустерлице, при Йене, Ауэрштедте… Глупые, подлые, ничтожно падшие паразиты…
– Не говори этого – это неправда.
– Правда, вечная правда! Если бы они были ее подлое ничтожество, они не позволили бы подлости торжествовать над ними, они не страдали бы так, как теперь страдают, – они создали бы на земле рай, а они сделали из земли хуже ада и сами же плачутся… Придет время – и ты будешь плакаться…
– На кого?
– На себя.
– Как на себя?
– Так, на себя. Никто не должен плакаться на другого – каждый сам себе создает и рай и ад… Ты теперь что задумала? Зачем надела на себя эту ливрею смерти?
– Как ливрею смерти?
– Мундир-саван… Ведь эта ливрея для того надевается, чтоб другого уложить в саван или самому саваном прикрыться… Разве ножом счастье приобретается?..
– Я ножом хочу завоевать себе свободу, которой лишена всякая женщина.
– Ножом завоевать свободу!.. О, жалкие паразиты! Что ножом завоевывается, то ножом и отвоевывается. Пока люди будут считать убийство подвигом, до тех пор они будут оставаться рабами и будут вечно страдать и плакать, как вон плачут теперь… Будешь и ты плакать и, умирая, пожалеешь о своем молодом увлеченье.
– Ты – дух зла, сгинь от меня!
– Нет, я дух добра, потому что я знание: во мне спасенье человека и всего мира… Я, время, дам жалкому паразиту-человеку знание, но только не скоро он догадается взять его знамя в руки вместо ножа…
И летят они все дальше и дальше, неслышно рассекая воздух, опережая белые, тонко-прозрачные тучки. И земные предметы кажутся с высоты такими ничтожными, мелкими, жалкими, как ничтожна и жалка вся земля в страшной, непостижимой цепи мирозданья. Да, действительно, все это жалкие паразиты и притом безумные. Вон на обширной равнине копошатся они, двигаются рядами, останавливаются, что-то выкрикивают своими жалкими голосами… Это войска какие-то: виднеется вооружение, блестят стволы ружей, шишаки, кирасы, гладко отполированные пушки. Да, это – войска, это – ничтожные мошки, собравшиеся уничтожить друг друга, словно бы им надоела их жалкая жизнь, словно бы этой жизни отпущено им на сотни, тысячи лет. Шум особенно усиливается, когда к этим рядам мошек приближается какая-то серенькая, самая маленькая мошка в треугольной шляпе, верхом на коне.
– Что это такое там?
– Это бешеные мошки, – они совсем обезумели и хотят сами умереть или закусать всякого, кто попадется.
– Зачем?
– А затем, что, по глупости своей, они не могут видеть этой серенькой мошки, чтобы не прийти в бешенство от восторга, и тогда идут на смерть, как на пир, забывая себя, своих жен, детей.
– Кто ж эта серенькая мошка? Кто он?
– Да тот, о котором ты постоянно думаешь, который и тебя сделал безумною… Это тот маленький человечек, которого назло глупому человечеству не доносила какая-то корсиканская баба и выкинула.
– Так это Наполеон?
– Да. Он тебя свел с ума. Ты была умненькая девочка, пока не начиталась и не наслышалась об нем от отца. А теперь и ты обезумела – хочешь быть героиней, убивать бешеных мошек…
– Неправда! Неправда! я ищу свободы…
И кажется ей, что это говорит не лебедь, называющий себя «Сатурном», «временем» и «знанием», а тот странный умный старичок, которого она видывала в Малороссии и которого называли «философом».
«Неужели это он говорит? Разве он умер и я умерла? Нет, мы сейчас охотились с Грековым и говорили о Наполеоне, о войне… Мы идем на Дон…
Зачем же я лечу? Разве я птица? Или это сон?.. Нет, это не сон, – я сознаю, что я лечу над землей – выше лесов, выше гор, выше облаков… Да и что такое летать? Мысль моя всегда парила над землей – она такая же крылатая, как Сатурн… Но только она не всеведущая… Это и старичок философ говорил… Я не забуду его слов, его песен…»
«Да, хорошо на Украине – и мне было там хорошо… А что он, которого я любила… Любила?.. А разве я и теперь не люблю его? Разве не для него я покинула свой дом, надела этот саван?.. Для свободы покинула? Для него покинула, чтоб свободною найти его… А он, Сатурн, говорит, что я от Наполеона обезумела… И Сатурн не все знает…»
«Но где же земля? Надо мною только небо, а подо мною – вода, вода, вода без границ, без очертаний…»
– Где мы? Где земля?
– Земля под нами.
– А это что за вода?
– Это океан – это вода… Если этой водой всплеснуть вверх да по бокам, так весь род людской с его городами, храмами, дворцами и хижинами так же смоется с лица земли, как смывается водою пыль с запыленного лица.