Перед въездом в полк Лаврентьев вылез на башню. Прапорщик открыл ворота… Прибежал Костя Разночинец, потащил Михайлова перевязывать. Ольга стояла на пороге штаба и со страхом смотрела то на Михайлова, то на командира, то на потемневшего лицом Штукина. Будто преодолев внутреннюю преграду, она устремилась к Лаврентьеву, но на последних шагах, наткнувшись на его взгляд, остановилась. Командир глянул на нее равнодушно и, ни слова не сказав, прошел в кабинет.
И снова началась война: фундаменталы начали штурм. Они посчитали себя уязвленными, а полководческое предвидение и предосмысление Сабатин-Шаха подсказало, что момент выбран удачный. Враги упоены временной победой, военные успокоились, получив своего начштаба, к тому же удачно сгорели два танка. И, надев на головы измятые повязки неопределенного цвета, они с гиканьем, выстрелами и минометной канонадой бросились на ворота и забор…
– Команчи! – воскликнул прапорщик, дежурный по КПП. Это был условный сигнал опасности. И тут же юный боец пал замертво. Бронетранспортер на центральной аллее заговорил огнем. Увы, боестолкновения стали однообразными, повторяющимися, люди смирились с участью, они отупели от кровавой и дымной схожести дней, жили и двигались как большие грязные марионетки с крупными зубами, жесткими бородами, вонючими автоматами и ирреальной злобой. Грязные повязки на головах отлетали вместе с головами или падали на землю, такого же нейтрально-серого цвета.
Сцена – территория полка – покрылась дымовым занавесом, еще продолжались отдельные выстрелы, как неуместно затянувшиеся аплодисменты. Еще кто-то кричал и стонал; в небесах по-прежнему скучно висело светило.
На носилках унесли прапорщика. Пули пробили его грудь и живот, вырвав и разбросав на пыльном асфальте кровоточащие куски. Вероятно, стреляли разрывными пулями, а может, кто-то еще бросил гранату. Костя снял очки, вытер заслезившиеся вдруг глаза… Не правы те, кто утверждает, что хирурги – бесчувственные люди. Просто их раны покрылись коркой. Капитан уже ничем не мог помочь, и хорошо, что прапорщик умер сразу, не мучаясь, хорошо, что долго не лежал в этой высушенной грязи, под взорами любопытствующих, которых при жизни всегда притягивает зрелище чужой смерти…
* * *
И у старины Хамро был смутный час, есть во времени такой несчастливый час, сжатый безмолвным ужасом, внутренним огнем напоенный, перекрученный в черном пространстве и слитый с ним. Именно в этот час Хамро решился уйти из опустевшей тюрьмы. Тюрьма – единственное место, где двери имеют замки лишь снаружи. Хамро сидел безмолвным истуканом, прислушивался к шорохам, ирреальным звукам, отдаленным постукиваниям, порой ему чудились тихие шаги в гулком тюремном коридоре.
Везде были следы разгрома: матрасы, валявшиеся на полу, горы тряпья, осколки ампул, ложки, алюминиевые миски, коробки из-под чая, бирки с фамилиями, сорванные с груди. Тут Хамро вспомнил, что так и продолжает носить свою этикетку. Он оторвал ее, но наземь не бросил, а спрятал в кармане. Очень хотелось есть.
Утром он понял, что в свихнувшемся городе есть только одно место, где он может, во-первых, спастись, а во-вторых, официально подтвердить в случае необходимости свою лояльность к оставшемуся сроку и горячее желание его отбыть и искупить. Он пересек мертвое пространство между полком и тюрьмой, завидел дощечку, припертую к забору, – здесь прапорщики и лейтенанты срезали свой путь, – поднатужился, с разбегу вскочил на нее, ухватился за край забора, еще разок поднатужился, застряв на верху, и перевалился на другую сторону. Хорошо, что его сразу не застрелили.