Дети полуночи - Рушди Ахмед Салман 8 стр.


Убийц так и не опознали; не были поименованы и те, кто им заплатил. Майор Зульфикар, адъютант бригадира Додсона, вызвал в кампус моего деда, чтобы тот выправил своему другу свидетельство о смерти. Майор Зульфикар пообещал зайти к доктору Азизу, поделиться немногими доступными ему сведениями; мой дед высморкался и вышел вон. Шатры на площади спускались, как проколотые надежды, – Собранию больше не суждено было собраться. Рани Куч Нахин слегла. Всю жизнь она не замечала болезней, а теперь позволила им вступить в свои права и долгие годы не покидала постели, наблюдая за тем, как все ее тело становится белым, будто простыня. А старый дом на Корнуоллис-роуд в те времена был полон будущих матерей и возможных отцов. Вот видишь, Падма, скоро ты все узнаешь.

С помощью моего носа (он хоть и утратил силу, которая столь недавно позволяла ему творить историю, зато обрел другие, не менее полезные свойства), развернув его в сторону прошлого, я вдыхаю воздух дедова дома в дни, последовавшие за смертью жужжащей надежды Индии, и сквозь годы долетает до меня странная смесь запахов: беспокойство, душок скрытности, связанный с расцветающими романами, и резкая вонь властного любопытства моей бабки… пока Мусульманская Лига ликует, разумеется, тайно, при виде поверженного противника, деда моего можно найти (мой нос его находит) в кабинетике, который он называет “вместилищем грома”: там он сидит каждое утро со слезами на глазах. Но то не горькие слезы утраты – Адам Азиз всего лишь платит свою цену за индианизацию и жестоко страдает от запоров. Он бросает злобные взгляды на хитроумный клистир, висящий на стене туалета.

Зачем я вторгаюсь в столь интимные частности? Зачем, когда я мог бы рассказать, как после смерти Миана Абдуллы Адам погрузился в работу, взяв на себя уход за больными в трущобах у железнодорожного полотна, вырывая их из рук у знахарей, которые впрыскивали перечную воду и верили, что жареные пауки излечивают слепоту, и продолжая притом исполнять обязанности университетского врача; когда я мог бы описать подробно, как росла и крепла привязанность между моим дедом и его второй дочерью Мумтаз, которую мать недолюбливала из‐за темного цвета кожи; отцу же, обуреваемому страстями, внутренне неудовлетворенному, истосковавшемуся по нежности, не задающей вопросов, были дороги ее мягкость, заботливость и хрупкость? Зачем, когда бы я мог вместо этого описать, сколь чувствительным сделался в те времена его нос, как он беспрерывно чесался, зачем, спрашивается, решил я поваляться в дерьме? Затем, что именно в названном кабинетике находился Адам Азиз после того, как подписал свидетельство о смерти, и именно там внезапно раздался голос – тихий, робкий, смущенный голос обделенного рифмами поэта – и заговорил с ним из глубин огромной старой бельевой корзины, стоявшей в углу, Изумление доктора было столь сильным, что подействовало как слабительное, и клистирное сооружение так и осталось висеть на своем гвозде. Рашид, юный рикша, завел Надир Хана во “вместилище грома” через черный ход, и поэт спрятался в бельевой корзине. Когда застигнутый врасплох сфинктер моего деда раскрылся, слуха его достигла мольба об убежище, заглушенная простынями, грязным бельем, старыми рубашками и смущением молящего. Вот так Адам Азиз и решил спрятать Надир Хана.

И тут уже начинает припахивать скандалом, потому что Достопочтенная Матушка Назим думает о своих дочерях: об Алии, которой двадцать один год, о черной Мумтаз, девятнадцатилетней, и о прелестной, порхающей Эмералд, которой нет еще пятнадцати и которая, однако, кидает на мужчин такие взгляды, какие старшим сестрам и не снились. Игроки в “плюнь-попади”, и молодые рикши, и парни, что возят по городу тележки с афишами новых фильмов, и студенты университета – все называют трех сестер “Тин Батти”, Три Огонька… и как может Достопочтенная Матушка позволить, чтобы чужой мужчина обитал в том же доме, что и степенная Алия, и Мумтаз с ее смуглой, светящейся кожей, и Эмералд с лукавым взором? “Ты тронулся умом, муженек, эта смерть повредила тебе рассудок”. Но Азиз был непреклонен: “Он останется”. В подполе… ведь тайники – ключевая особенность индийской архитектуры, и в доме Азиза имеются обширные подземные покои, куда можно попасть через люки в полу, прикрытые коврами и циновками… Надир Хан вслушивается в неясный рокот ссоры и страшится за свою судьбу. Боже мой (я нюхом чую мысли поэта с потными ладошками), мир сошел с ума… да люди ли мы вообще в этой стране? Или скоты? И если мне придется уйти, долго ли дожидаться, пока те ножи явятся за мною?.. В мозгу у него мелькают образы веера из павлиньих перьев – молодого месяца, увиденного сквозь стекло, – и преображаются в колющие, покрытые красным клинки… Наверху Достопочтенная Матушка бубнит: “Дом полон молодых, как его, незамужних девиц. Так‐то ты заботишься о чести своих дочерей?” И – терпкий дух лопнувшего терпения: великий, всесокрушающий гнев Адама Азиза вспыхивает огнем, и вместо того, чтобы указать, что Надир Хан будет жить в подполе, покрытый ковром, и вряд ли сможет оттуда запятнать честь дочерей; вместо того чтобы воздать должное безглагольному, безгласному барду и его чувству приличия, которое столь велико, что, даже если ему и приснится, будто он делает девушке рискованное предложение, бедняга покраснеет во сне; вместо того чтобы опереться на голос рассудка, мой дед ревет: “Замолчи, женщина! Этому человеку нужно убежище, и он останется здесь”. И, словно стойкие, неистребимые духи, тяжелое облако решимости обволакивает мою бабку, и она изрекает: “Очень хорошо. Ты требуешь от меня, как его, молчания. Значит, отныне и навсегда мои уста, как его, не произнесут более ни слова”. И Азиз завывает: “О проклятие, женщина, не морочь нам голову своими безумными клятвами!”

Но уста Достопочтенной Матушки сомкнулись, и опустилась тишина. Запах тишины, будто вонь от тухлого гусиного яйца, наполняет мои ноздри; заглушая все остальное, она, эта тишина, охватывает всю землю. Пока Надир Хан хоронится в сумеречном подземном мире, хозяйка дома тоже укрывается за глухою стеной безмолвия. Вначале мой дед выстукивал стену в поисках трещин, но не нашел ни одной. Наконец он сдался и стал ждать хоть каких‐то слов, в которых отразились бы частички ее существа, так же, как когда‐то вожделел к небольшим отрезкам плоти, которые видел сквозь продырявленную простыню, а молчание наполняло весь дом, от стены к стене, от пола до потолка; даже мухи перестали жужжать, и комары не зудели перед тем, как впиться в тело, и не шипели во дворе гуси. Дети сначала говорили шепотом, потом умолкли совсем, а на кукурузном поле юный рикша Рашид испускал безмолвный “вопль ненависти” и, некогда поклявшись сединами матери, хранил свой собственный обет молчания.

В это‐то болото безмолвия однажды вечером забрел коротышка с головой такой же плоской, как и надетое на нее кепи, с ногами, кривыми, как тростинки на ветру, нос почти касался вздернутого подбородка, и голосок поэтому был тонким и пронзительным – как же иначе, ведь ему приходилось протискиваться через такую узкую щель между гортанью и нависающей над ней челюстью… был он настолько близорук, что двигался по жизни маленькими шажками, завоевав себе репутацию усердного, но тупого служаки, и это нравилось начальникам: они чувствовали, что им хорошо служат, но ничем не угрожают. Человечек в накрахмаленном, отглаженном мундире, пропахшем одеколоном “Бланко” и моральными устоями – и все же, несмотря на его вид тряпичной куклы из балаганчика, над ним витал ни с чем не сравнимый аромат успеха: майор Зульфикар, человек с большим будущим, явился, как и обещал, чтобы поделиться немногими доступными ему сведениями. Убийство Абдуллы и подозрительное исчезновение Надир Хана не выходили у него из головы, и поскольку он знал о том, что и Адам Азиз был заражен микробом оптимизма, то принял тишину, царящую в доме, за траурное молчание и довольно быстро удалился. (Тем временем Надир ютился в подвале вместе с тараканами.) Сидя неподвижно в гостиной среди пятерых детей, положив кепи и стек на рентгеновский аппарат, под испытующими взорами юных Азизов, чьи изображения в натуральную величину были развешаны по стенам, майор Зульфикар влюбился. Он был близорук, но не слеп, и в до невозможности взрослом взгляде юной Эмералд, самого яркого из “трех огоньков”, сумел прочесть, что эта девчушка разгадала его будущее и ради грядущего блеска простила ему его внешность, и еще до того, как покинуть дом, Зульфикар решил жениться на ней, выдержав приличествующий срок. (“Это она и есть? – спрашивает Падма. – Эта развязная не по годам девчонка – твоя мать?” Но другие матери, ждущие своего часа, другие будущие отцы снуют туда-сюда среди молчания.)

В это топкое, бессловесное время проснулись и чувства старшей, степенной Алии, и Достопочтенная Матушка, затворившая себя в кладовке и на кухне, запечатавшая свои уста, никак не могла, из‐за принесенного обета, выразить опасения по поводу молодого коммерсанта, торгующего прорезиненными и кожаными изделиями, который начал навещать ее дочь. (Адам Азиз всегда настаивал, чтобы его дочерям позволялось дружить с молодыми людьми.) Ахмед Синай – “Ага!” – торжествующе вопит Падма, услышав знакомое имя, – встретил Алию в университете и был вроде бы достаточно умен для начитанной, развитой девушки, на лице которой нос моего деда казался выражением слишком многия мудрости, но Назим Азиз не особенно доверяла этому ухажеру, потому что в двадцать лет он уже успел развестись. (“Единожды ошибиться может всякий”, – сказал ей Адам, и опять едва не вспыхнуло сражение, ибо ей показалось, будто в голосе доктора зазвучали слишком личные нотки. Но тут Адам добавил: “Через год-два этот развод забудется, и тогда мы сыграем первую свадьбу в нашем доме, в саду поставим большой шатер, пригласим певцов, накупим сластей и все такое прочее”. А что там ни говори, подобная мысль была Назим по душе.) И вот, блуждая по обнесенным стенами садам тишины, Ахмед Синай и Алия общались без слов, но хотя все ждали, что он сделает предложение, – безмолвие, похоже, сковало и ему язык, так что вопрос так и не был задан. Именно в то время лицо Алии отяжелело, челюсть отвисла – от этого унылого выражения ей так и не удалось избавиться до самой кончины. (“Ну что ты, – стыдит меня Падма, – разве можно такими словами описывать свою почтенную матушку”.)

И еще одно: Алия унаследовала от матери склонность к полноте. С годами она раздулась, как шар.

А Мумтаз, которая вышла из материнского лона черной, как полночь? Мумтаз умом не блистала, не была она и красавицей, как Эмералд, зато была она доброй, послушной и одинокой. С отцом она проводила больше времени, чем другие сестры, разгоняла его дурное настроение, которое в те дни часто усиливалось из‐за того, что нос у доктора беспрерывно чесался. Она же и взяла на себя заботу обо всех нуждах Надир Хана: каждый день спускалась в его подземный мир, таскала подносы с едой и щетки, даже опорожняла его персональное “вместилище грома”, чтобы и золотарь не догадался о присутствии в доме чужого. Когда Мумтаз сходила вниз, Надир Хан опускал глаза, и в этом немом доме они ни разу не обменялись ни словом.

Что, бишь, говорили игроки в “плюнь-попади” о Назим Азиз? “Она подглядывает сны дочерей, дабы знать, что замышляют девчонки”. Да, иного объяснения нет – в нашей стране происходили и более странные вещи, откройте любую газету да почитайте пикантные репортажи о чудесах в той ли, иной деревне, – да, Достопочтенная Матушка начала видеть сны своих дочерей. (Падма принимает это на веру не моргнув глазом, но то, что другие проглотят как ладду[64] и не подавятся, она моментально отвергнет. У всякой публики своя структура веры.) Итак, уснув ночью в своей постели, Достопочтенная Матушка навещала сны Эмералд, где натыкалась на другие сны – на тайную фантазию майора Зульфикара: большой современный дом с ванной около постели. Это было пределом амбиций майора, и таким способом Достопочтенная Матушка выяснила не только то, что ее дочка тайком встречается со своим Зульфи в местах, где можно говорить, но и то, что амбиции Эмералд идут гораздо дальше. И (почему бы и нет?) в снах Адама Азиза она увидала, как муж ее совершает свой скорбный путь вверх по какой‐то горе в Кашмире, а в животе у него дыра величиной с кулак, и догадалась, что Азиз ее разлюбил, а также предвосхитила его смерть; годы спустя, услышав, как он умер, Назим произнесла: “О, я так и знала”.

…Еще немного, думала Достопочтенная Матушка, и наша Эмералд расскажет своему майору о госте, живущем в подполе, и тогда я снова обрету способность говорить. Но вот однажды ночью она вторглась в сны своей дочери Мумтаз, чернавки, которую так и не смогла полюбить из‐за того, что кожа ее была темна, как у рыбачки с юга, и поняла: неприятности на этом не кончатся, потому что Мумтаз Азиз, как и ее подковерный воздыхатель, влюбилась.

Доказательств не было. Вторжение в сны – или материнская осведомленность, или женская интуиция, называйте это как хотите, – не имеет силы в суде, а Достопочтенная Матушка знала, что обвинить дочь в любовных шашнях под родительским кровом – дело серьезное. Вследствие чего Достопочтенная Матушка почувствовала себя несгибаемой и крепкой, как сталь, и решила ничего не предпринимать, не нарушать молчания: пусть Адам Азиз сам убедится, как новомодные идеи губят его детей – да, пускай сам все обнаружит после того, как он всю жизнь затыкал рот ей, приличной женщине, воспитанной в старых понятиях.

– Ох, сильна баба, – замечает Падма, и я соглашаюсь.

– Ну и что? – спрашивает Падма. – Так по ее и вышло?

– Да, в некотором роде так все и вышло.

– Были любовные шашни? В подполе? И даже сводни не понадобилось?

Подумай об обстоятельствах – смягчающих обстоятельствах, в полном смысле этого слова. В подполе позволительно то, что при ярком дневном свете покажется нелепым или даже скверным.

– Жирный поэт сотворил это с бедной чернавкой? Сотворил?

Он просидел внизу долго – достаточно долго, чтобы начать разговаривать с проворными тараканами или трепетать от страха при мысли, что в один прекрасный день его попросят уйти, или видеть во сне ножи-полумесяцы и завывающих псов, или желать снова и снова, чтобы Колибри воскрес и сказал ему, что делать дальше, или обнаружить, что в подполье не пишутся стихи, – и вот девушка приносит еду, не чинясь, убирает ночные горшки – и ты опускаешь глаза, но все же видишь щиколотку, изящную, стройную, окутанную сиянием, темную, как ночи в подземелье…

– Я и не думала, что он способен на такое, – восхитилась Падма. – Этот вялый, ни на что не годный толстяк!

Но на самом деле в доме, где у каждого, даже у беглеца, что прячется в подвале от своих безликих врагов, пересыхает во рту и язык прилипает к небу, где юные сыновья вынуждены уходить в кукурузное поле, к молодому рикше, чтобы судачить о шлюхах, сравнивать, чей член длиннее, и робко делиться мечтами о карьере в кино (Ханиф спит и видит такую карьеру, чем приводит в ужас его зрящую чужие сны матушку, которая считает, что кино – это большой бордель), где жизнь обернулась гротеском, когда история вторглась в нее. На самом деле во мраке подземелья беглец не может совладать с собой, взгляд его поднимается выше, к тонким ремешкам сандалий, мешковатым шароварам, широкому кафтану, выше, к повязанной из скромности дупатте, еще выше, туда, где глаза встречаются – и тогда…

– Что тогда? Ну же, баба, что?

Девушка робко улыбается ему.

– Что?

И нижний мир процветает улыбками, и что‐то начинается.

– Ах, так? Ты хочешь сказать, что это – все?

– Да, все: до того дня, когда Надир Хан добивается встречи с моим дедом – слова едва доносятся из тумана безмолвия – и просит руки его дочери.

– Бедняжка, – заключает Падма. – Кашмирские девушки обычно белые, как горный снег, а она уродилась черной. Ну что ж: цвет кожи, возможно, помешал бы ей сделать хорошую партию, так что этот Надир не дурак. Теперь его не смогут выгнать, обязаны кормить да укрывать, а ему‐то, червяку толстому, всех делов – зарыться в землю поглубже. Да, похоже, он вовсе не дурак.

Мой дед всячески пытался убедить Надир Хана, что опасности больше нет – убийцы мертвы, да и истинной целью их был Миан Абдулла, но Надир Хан видел во сне поющие ножи и умолял: “Еще рано, доктор-сахиб, пожалуйста, разрешите остаться ненадолго”. И вот однажды вечером, в конце лета 1943 года – вновь стояла засушливая погода – мой дед, чей голос казался далеким и призрачным в этом доме, где произносилось так мало слов, созвал детей в гостиную, увешанную их портретами. Войдя, они обнаружили, что матери нет – она предпочла затвориться в своей комнате, опутанной паутиной молчания, – зато явились законник и (Азиз, хоть и не по доброй воле, вынужден был исполнить желание Мумтаз) мулла: обоих прислала болящая рани Куч Нахин, оба были “в высшей степени достойны доверия”. И там была их сестра Мумтаз в наряде невесты, и рядом с ней, напротив рентгеновского аппарата, восседал гладковолосый, тучный, донельзя смущенный Надир Хан. Таким образом, на первой свадьбе в доме не было ни шатров, ни певцов, ни сладостей, и гостей самый минимум, а когда обряд закончился и Надир Хан откинул покрывало с лица новобрачной, Азиз при этом ощутил внезапный шок, снова на какое‐то мгновение стал молодым, опять очутился в Кашмире, на помосте, по которому проходили люди и бросали рупии ему на колени – мой дед взял со всех присутствующих клятву не выдавать того, что в подполе обретается новоявленный зять. Эмералд поклялась последней, с явной неохотой.

Назад Дальше