Серебряный голубь - Андрей Белый 5 стр.


В чайной

– Да ты сообрази, дубовое твое рыло, – сообрази ты: кто над землей трудится? Мужик – я, чай! Мужику и земля, тоись, в полное апчественное обладание. Акрамя земли, никакой такой слабоды нам не надать; одно стеснительство, слабода ета. На што слабода нам?..

– Забастовщики вы бердичевские!.. – кочевряжился паршивого вида мужичонка.

– Чего буркулы на меня, харя, выпятил? В борьбе обретешь ты право свое! – харкнул на пол рабочий с Прохоровской мануфактуры, молодой парень с проваливающимся носом.

В стороне раздавался громкий гнусавый тенорок:

– Бысть ветер буйный, и занесе меня в кобак; и рекл ми целовальник: «Человече, чего хощеши?» И отвещах ему: «Зелья водошнаго». И сложил той своя пять персты воедину; и бия меня по зубам. И, биен, изыдох…

– А вы видели ль, робята, ефту самую еху лесную? – обращался лупоглазый, распаренный от жару целебеевский парень к двум ротозеям, тянувшим чай с блюдечка.

Но все покрывала скрипом огромная гармоника, на которой играл парень в шелковой синей сорочке, в набок надетом картузе, с вызывающей харей, застывшей, а пьяные голоса развалившихся вокруг него парней тихонько подпевали: «Трааа-нсвааль, Тра-а-нсвааль, страа-на маа-яя… Тыы всяя-аа ваа-гнее-ее гаа-риишь»…

Чайная была наполнена гостями из окрестных деревень; пар валил столбом; в чайниках, здесь и там, разносили водку; некоторые лопали вонючие сосиски руками прямо с блюдечка.

В одном углу рабочий с подгнившим носом и хриплым голосом уже защищался от налезавшего на него паршивого мужичонки; рядом за столиком проезжий лиховский обыватель, выгнанный из семинарии семинарист, пощипывал козлиную бороденку и распевал на манер дьячка, а в другом углу говорили парни про «еху лесную».

– Ну, ну, чего лезешь! Уже и драться сейчас: за вас же, чертовых детей, на огонь лезем; никакого понятия не имеет: ей, братцы, он мне голову едак проломит!

– И шед, возопих: извощиче, извощиче: кую мзду возмеши довести мя до храмины? И отвешах: «Денарий, еже есть глаголемый «двугривенный», и возседох на колеснице, и возбрыкахся кобыла; и понесе…»

– Ходили, паря, чрез Кобылью Лужу, да и вызвали иетту «еху»; «Черт», а она нам: «Черт». – «Выходи!», а она из кустиков, значит, в белом вся, а мы врассыпную. – А гармоника хрипела, и голоса гудели: «Маальчишка наа-аа паа-зиц-цию пе-шкоо-оом паа-трон прии-неес».

Говорили о том, что японец мутит народ, что близ Лихова проживают шпионы; говорили и то, что железнодорожные рабочие прошлись по полотну с красным «флакам» и что вел их генерал Скобелев, доселе таившийся от всех, а нынче объявившийся народу; что ведьма из деревни Кобылья Лужа отдала черту душу, а перед смертью силушку свою искала кому передать: не нашла, так в тростинку изошла ее сила; по рукам ходили писульки весьма лукавого сорта, чтобы не вставал народ на работу помещикам; читали, качали головами: соблазнительное содержание; но улыбались…

В стороне, молча, сидел нищий Абрам, и оловянный голубь мутно тускнел у него на палке; временами лиховский обыватель подходил к нему и, о чем-то пошептавшись, возвращался к месту, продолжая нараспев выкрикивать свой вздор:

– И возопих гласом велием: «Извощиче, извощиче! Укроти клячу сию!» И бысть велий глас: «Тпру, чертова дочь!» И остановишася кони, яко вкопанный…» Ей ты, слабода! – бросил он вдруг только что побитому рабочему, уже совершенно пьяному. – Так-то оно так: хорошо это у вас писано, только есть ли у вас свой сицилистический бог?..

– Пррре-доставим небо ворробьям… и водррузим… кррасное знамя… – бормотал тот, совершенно пьяный, – пррро-ли-таррри-ата…

– Ой ли, а не красный ли гроб? – вдруг возвысил голос лиховский обыватель так, что смолкла гармоника, перестали ребята дивиться «ехе лесной», и все головы обратились в одну сторону; но как же сверкали глаза лиховского мещанина: – Слушайте, православные, царство Зверя приходит, и только огнем Духовным попалим Зверь сей; братия, будет ходить меж нами красная смерть, и одно спасение – огонь Духов, царство голубиное преуготовляющий нам… – Долго еще говорил лиховский обыватель и скрылся.

Дивились сельчане дивным речам; и уже одни расходились, другие давно разошлись, а иные, нализавшись казенки прямо из чайника, лежали под лавками, и между ними рабочий с подгнившим носом.

Ясная, чистая, тихая, свежая ночь. Вдали гамкает пес да заливается стукушка; вдали парни заливаются песней, возвращаясь домой: «За праа-вдуу Боо-ooг паа-мии-лует… За крии-ии-вдуу да-аа-суу-диит…»

Тарарыкает тележка; лиховский обыватель куда-то везет Абрама, нищего: «Ну что, человечка нашли?..» – «Наметили…» – «Кто да кто?» – «Так, лодырь из господ, только все же из наших…» – «Клюет?» – «Клюнет…» Ясная, чистая, тихая, свежая ночь…

Глава вторая. Город Лихов

Дорога

Пересекала дорога лесочки, кустики, кочки; пересекала пологие склоны равнин и с разбега на вас нападающий ветер; пересекала зеленый овес, едва изливающий шепот; и ручьи, и овражки – пересекала дорога, убегая – туда: дымная оттуда протянулась власяница и запахнула все как есть небо; и оттуда сеялся дождь на лесочки, на кочки, на пологие склоны равнин; и в небо оттуда протягивал храм свой серебряный шпиц, из тумана, хотя и казалось, что верст на десять нет никакого села; а дорога издали огибала храм, и таилось село промеж двух пологих горбов, покрытых по ржи пробегающей рябью. Если бы взлезть на придорожную иву, уцелевшую Бог весть как (в стародавние времена дороги у нас были обсажены большущими ивами), можно бы разглядеть и село, потому что рукой до села подать, коли встать подле ивы; в день же, дождливый и серый, бедные, серые избы так сиротливо припали к бедной и серой земле, что было сквозь дождь различить их никак невозможно. Горб земляной обрывался над верхом: верх тут как раз перерезал равнину; верх тут как раз на две разорвал стороны село, и оно слетело огородами к подовражному ключу: ключ назывался – Серебряный Ключ, а верх – в старину называли сельчане Мертвым Верхом; не менее как на версту протянулся тот верх, переходя в верх песчаный, пересекая иные многие верхи, обрываясь иными оврагами; все полз да полз верх, по весне съедая много десятков саженей пашни; тут вот и пошаливали в старину, посередь дороги от Целебеева к Лихову; а село, что под верхом, называлось – Грачиха; бедное село: не то что Целебеево; и не железом домишки здесь крыли – соломой; своя тут жизнь, иная, не целебеевская, и мужики, и бабы здесь иные, и однодворцев здесь нет, а мещане так перевелись все: село занимали два только рода – Фокины да Алехины; столько их расплодилось в Грачихе, что прочие взяли да и перемерли – вывелись, можно сказать; Фокины были, что называется, дылды: дылда к дылде – да и на руку Фокины были не чисты и попивали тоже; Алехины не Фокины: пили меньше и на руку были хотя и не вовсе чисты, но все же чище Фокиных; да вот только, почитай, дурная болезнь промеж них завелась; а, впрочем, жили Алехины, как люди живут; и попик был свой тут, и все тут свое было, особое.

Многое можно бы рассказать про село, да так оно как-то зря рассказывать, потому что дорога на Лихов шла, минуя село: не скажи проезжему, что, дескать, село тут поблизости – село: проезжий минует верх, так-таки ничего не заметив, – усом не поведет проезжий: никакого ему дела до Алехиных нет, ни до попика. Только серебряный шпиц протянется над равниной в тумане промеж двух пологих горбов; протянется – и нет его; как протянулся, так и пропал: в тумане.

Где обрывалась дорога к Мертвому Верху глыбами желтого лесса и где из тумана уже едва-едва мутнел темный шпиц, по дождем размытой дороге спускался столяр Кудеяров; он шел в заново сшитом зипуне, но на босу ногу; прилипчивая грязь и хлюпала, и чмокала у него между пальцев, будто гороховый кисель, замешенный на настое из овса, или как свиное месиво; сапоги же столяр снял да повесил на палке, перекинутой через плечо (новые сапоги были); там еще болтался дорожный его узелок. Долго столяр пробирался меж кусточков; шел меж кочек, лесочков; задумывался у полян; он тащился к Лихову-городу; изморось дышала на него своей пылью: вокруг изморось крутилась – все пространство от Лихова до Целебеева, казалось, плясало в слезливом ветре; кустики всхлипывали, плясали; докучные стебли плясали тоже; плясала рожь; а шустрая, легкая рябь суетливо ерзала на поверхности холодных, спокойных, коричневых луж. И тащился столяр через лужи, кусты, сквозь усатую рожь, а его хворое, жалобное лицо хворо и жалобно свесилось над дорогой, как у дятла, носом; картуз же закрыл глаза, отчего слепое стало лицо: видел, не видел ли он, что творилось окрест? А окрест – мразь да грязь: плясал дождик, на лужах лопались пузыри – ничего себе: столяр месил грязь.

Смотрит столяр – а уж в Мертвом в Верхе его поджидает Абрам; рыжий перекинул ранец за плечи, в дождик поганку над кудластой своей головой заломил – нищий сидит-посидит на камне, посвистит в ветер: столяра поджидает; нищему дождь нипочем: день Духов – на сердце спокойно; а там – сейся, дождь, окрестность – росой обливайся, и вы, туманы, клубитесь – клокочите дождями, вы! Где-где сердце обрящет упокоение, коли упокоения ему не будет и в Духов день? Густо гудит в ветер Абрам, ударяя по луже палкой: «Девицы-красавицы, светел теремок; гостя ждите, пейте пиво да медок. Путничек желанный недалек…» Вода стекает с оловянного голубинина клюва… Кругом раскричались мокрые грачи…

Смотрит нищий, Абрам, – показался столяр и спускается с верха: нос поднял Митрий – под верхом поджидает его подорожный: вместе идти им в Лихов – одна дорога, одна забота, одно дело, одна жизнь – и вечная бесконечная жизнь; улыбнулись друг другу; как повстречались, так и пошли; вверх пошли; а и крут Мертвый Верх и склизок: упадешь – перемажешься грязью: ничего – Божье все: небо, земля, звезды далекие, тучи, люди – и грязь; и она – Божья. Не как иные какие, чей норов открыт всем, чьи поступки ничем не запятнаны, просто и открыто совершают свои дела: но как черные воры, как волки, пробираются оба по окольным тропам вот уж сколько дней, недель, месяцев, чтобы никто не видел, как соединили пути свои они, вот и нынче тайком вышли оба из-под крова людского: из Грачихи оврагом шел нищий; и целый крюк дал столяр, чтобы злое соседское око не рассмотрело, по какой дороге в путь он пустился.

– Што, друг, измок, сидючи! Долго ждал – заждался?

– Ничего, Митрий Мироныч, ента не значит; небось и табе приключилось идти маненько кривенько; небось с кочетом встал?..

– Для духовного дела дашь и не такого крюку; пройти очень даже приятно по местности земли, – потянул носом Митрий, выбираясь из оврага, откуда опять раскидались пространства – раскидались на много десятков верст; повел носом, дозирая вокруг; и будто от этого взора озлился ветер; еще пуще забил по овсам да по лужам озлившийся ветер; бешеней дождливая заметалась мразь; упали тучи, и опрокинулся кустик; опрокинулся другой, опрокинулся третий: пошло мелколесье; заёрзала по нему дорога; и опять пространства; и опять прободал там шпиц в свинцовую мглу; прободал и пропал.

Нищий идет, – постукивает посохом; хорошо ходить так; идешь и не знаешь, что осталось у тебя за плечами; идешь и не знаешь, что ждет впереди: за плечами – куча избенок; и впереди – куча избенок; за плечами – города, реки, губернии, и море холодное, и Соловки; впереди – те же города, и те же реки, и Киев-город; сидел там в избе, меж четырех стен (коли переночевать пустили тебя), между лавок, бабы, ребят, кур, прусаков и клопов; сидел и таился либо клянчил под окнами; как сидел, так и будешь сидеть, по мужицкой милости, – и та же заерзает баба: и облепят те же ребята, клопы. А вот тут ни ребят, ни клопов, – дух холодный и вольный на тебя дышит; дышит он где хочет, откуда приходит, куда уходит, не ведают люди; только в полях надышишься духом, и, как дух, пойдешь куда хочешь; и уже ничего не будет: ты пойдешь по морям, по земле подсолнечной – в мир ты уйдешь: сиречь духовным станешь; оттого духово дело и есть странствие, то есть безделье святое: шатайся в полях; кабы все шатались – одним надышались бы духом, одною душою бы стали: дух же един ризою своею землю одел. Только, видно, не так оно: от одного полевого дыхания таинств не получалось; знает, видно, столяр Кудеяров, тайны какие нужны для преображения братий: нужен подвиг духовный, дерзновение нужно великое; не прежде люди возвеселятся, и звери, и всякая птица небесная возвеселится не прежде, как самый тот дух человеческий лик приемлет.

Тут Абрам покосился на столяра: хворый вот – и нос, как у дятла, и все кашляет, а – тайны знает, все как есть столяру открыто: судьбы человеков, и то, почему восстает народ, и то, отчего в брюхе чимирь от рожденья заводится.

И Абрам заглянул в лицо столяру, загудел, сгибая персты у губ трижды: «В виде холубине…» Всякие речи духовные так начинались промеж братий согласия…

– В виде холубине, – повторил Абрам. – Мы так полагам, што холубинину лику, отец, сподобится всякий, ежели бросит он имущество, малую бросит землицу, бросит бабу свою и пойдет бродить по Рассеюшке, воздухом надышится вольным: духовные стихи али моления, можно сказать, што плод духовный, индо дыхание уст, воздух приявших; и то есть таинство, которо люд прочь с места родного гонит; а тут землицу-то нашу обставили, матушку, рогатками да проволокой обложили: сиди, мол, с своим тряпьем – нет раздолья тебе; сопсвенность, значит, тебе – твоя, а моя – мне; нешта сопственностью проживешь? Мое – тряпье, грязь, тоись; и сопсвенности, стало быть, нет никакой такой; с твово богатства брюхо вырастишь, шутики за брюхо ухватятся – в тартары тарараровые тарарыкнешь: брюхом в землю войдешь; над тобой набузыкают землицы – лежи, загнивай; так, мы полагам? Народу-то невтерпеж заживо гнить; забастовками нонече народ себя на воздушное, можно сказать, питание сажает; посидят, посидят – а и пойдут с флаккам бродить; и таинства тут пойдут новые, и моления…

– Ну, это ты, брат Абрам, зря: хош Столб ты и Верный, д’язычок твой неверный; сердце – золото, д’язычок – медный пятачок, – уставился на него столяр, и подмигнул лицом, и дернул носом.

– Ну, так мы, етта… Так оно, как-то того: мы – што: тебе знать: ты – голова. Мы, етта, можно сказать, тово – не тово, опчее прочее такое, и все как есть, – растерялся нищий, запыхтел в бороду и как-то конфузливо причмокнул в грязь босою ногой. (Верный был Столб, стих распевал хорошо, хитрости хоть отбавляй, а насчет судеб и тайн был по сравнению с иными братиями простак простаком: как-то все у него не того – не мог обмозговать никак, что и как: оттого и с сицилистами знался, и со штундой тарабарил, и к бегунам летось ходил, а все же чтобы кого из своих предать – на этот счет можно было на Абрама вполне положиться; Столб столбом, и язык под замок вовремя прятал.)

– А какой у нас день нонече? – спрашивал его Митрий, еще ниже надвинув картуз, так что из-под зипуна торчал кончик лишь носа да бороденка, а то будто и нет человека: зипун – на зипуне картуз, а из картуза – нос: так шел столяр, сгибаясь все ниже под хлеставшей изморосью. – День-то каков у нас?

– Духов…

– То-то што Духов.

– А куда идем-то: смекай…

– На карапь, в странсвие.

– Смекай-ка: а к кому идем?

– К Ивану, к Огню да к Аннушке Голубятне…

– То-то, к Огню, а Огонь-то чей?

– Духов.

– А голуби чьи?

– Божьи.

– То-то вот: ты и смекай: в сопсвенность свою идем, во владения наши, в церковь нашу – и в том тайна есть. Духовный наш путь в обитель некую обращатся: што воздух – дхнул, и нет его, воздуху; а вот как духовных дел святость во плотское естество претворятся, то, милый, и есть тайна. Естество наше – дух и есть; а сопсвенность ни от кого, как от Духа Свята… Естество што коряга: обстругашь ты корягу; здесь рубанком, там фуганком – тяп, ляп, вот те и карапь.

– Вот тоже мебель, – с запинкой продолжал столяр, и лицо его скроилось в строгую озабоченность выразить что-то, даже стало унылым, жалким, разводами какими-то все пошло. – То-то-то-то же иммме… (столяр начинал заикаться, когда словом хотел приоткрыть чувства, его волновавшие; надо полагать, что от хворости заикался столяр).

– И ммме… мебель! – выпалил он, словно разорвавшийся снаряд, и из бледного стал просто свеклой какой-то, даже в пот бросило. – Аа… ана т-т-т-тооо-же, – и приподнял палец, – вааажное, брат, дело… Ты не смотри, што я ммме-ме-ме-бель поставляю; со смыслом, с ммолитвой, брат, с молитвой (уже он овладел своей мыслью) строгашь, етта, песни такие себе распевашь – вот тоже – мебель: куда пойдет? По людям: ты с молитвой ее, а она тебе сослужит службу: вот тоже, купчик какой али барин на нее сядет, позадуматся над правдой; так помогат молитва… Вот тоже и мебель… – но он ничего не выразил и опять ушел весь лицом: остался картуз, да зипун, да босы ноги, хлюпающие по грязи…

Назад Дальше