– Не надо! Не надо!.. Не пачкайся, ради бога!.. Э? Не пачкайся!.. Грязная я, грязная!..
В ее мягком размытом взгляде мерцало что-то странное, недовольное и обиженное. Она с чем-то боролась в себе и не могла это высказать. Руки ее расслабленно опустились, маленькие груди исчезли, словно он их стер ладонью, торчали только черные пуговки. Она боролась с собой. То, что было просто с другими, оказалось таким трудным с Ноем. Он спросил, откуда у нее рубец на левой ключице, где ее так ранило? Она сильнее стиснула зубы, зажмурилась, отвернулась.
– Как вроде штыковая рана.
– Пусти!
Она упорно отворачивалась, закусывая губы, не отвечала ему. Не сопротивлялась и не была с ним. Лучше, если бы он не спрашивал про рубец, тогда, быть может, она не вспомнила своего прошлого. Они приходили в заведение голодные, жадные, иногда бешеные, накидывались, как волки, рвали тело, долго и люто насыщались, и потом, когда уходили, желтые лисы уползали к себе в норы, массировали тело, чтобы не было синяков, и не раз, бывало, плакали от бессилия и отвращения, проклиная свою страшную работу и все на свете. И этот, от которого она ждала после Самары чего-то особенного, был таким же сильным, неодолимым, и ей стало плохо – в голову ударило.
– Ты что, Дуня?
Он поцеловал ее в мокрую щеку – хорошо еще, не ударил со щеки на щеку, как били недовольные клиенты, если желтая лисица отдавалась не с жаром и пылом. Ной Васильевич утешал ее, допытываясь, отчего она расплакалась, подсунул руки под спину, поднял, бормоча:
– Погоди, мы еще вот как жить будем! Понимаешь? Еще вот как! Ну, что плачешь? Ну?
– Я же просила… мне надо отдохнуть… забыть… – И совсем как ребенок: – Ну, не сердись, пожалуйста. Я буду другая. Вот увидишь, буду. Потом. Когда все пройдет.
– Сиди, сиди. Я тебя вымою.
– Я сама. Посижу немножко.
– Сиди, сиди, «сама»! Наклони голову.
– Ой, мылом нельзя голову. Такие волосы – войлоком скатаются. Мыльной водой надо. Или щелоком. Федосья сказала, в кадке щелок.
Он набрал в шайку щелоку – горячей воды, настоянной на березовой золе. Она сидела перед ним на лавочке, стиснув ноги, склонив голову до округлых коленей, а он мыл, старательно намыливая кудряшки, потом окатил теплой водой, и еще, еще, чтобы водой расчесать волосы. Потом она скрутила мокрые волосы, отжала и уложила узлом на темени. И когда он повернул ее, чтобы смыть спину, облегченно вздохнула на всю грудь. Так с нею никто еще не обращался из мужчин.
– Ной!
– Ну?
– Ты хороший, Конь Рыжий.
– Ладно, ладно.
Тело ее было горячее и до того промытое, что скрипело под его ладонями.
– Порядок. Давай ноги.
– Дай же я сама! – Винтом повернулась и повисла у него на шее, повалив на спину.
– Живая?
– Живая! – хохотнула она, прижимаясь к нему своим горячим телом. – Теперь я другая, видишь?..
Узел ее волос распался и упал ему на лицо. Он убрал мокрые пряди от глаз, смотрел прямо и близко в ее светящиеся, сияющие глаза. Она что-то еще бормотала, неузнаваемая, жадная, как будто в нее влили ковш браги…
– Какие у тебя сильные плечи! Ты такой здоровый, Конь Рыжий! А я-то думала – монах-казак. А ты ловкий. Если бы я была казачка, ей-богу, влюбилась бы. Будешь меня вспоминать, скажи?
– Пошто вспоминать? Или мы не сроднились за дорогу, а так и в Гатчине?
Дуня разом поостыла, поднимаясь, сказала:
– Вот уж сроднились! Спас меня от расстрела – спасибо на том, но нам никогда не сродниться, Ной Васильевич. Разные мы люди. Ни мне за тебя замуж, ни тебе на мне жениться. Куда кукушке до Коня Рыжего! Сроднились! Век бы нам так не родниться и не креститься – ни двумя перстами, ни кукишем, как ты молишься. Ты ведь совсем не знаешь перелетную кукушку. Смешно просто. Ужли ты и вправду подумал, что мог бы удержать в казачьих руках кукушку, которой век суждено куковать и из гнезда в гнездо летать?
– Ни к чему оговариваешь себя, Дунюшка. Если родитель, как ты сказала, изгнал тебя из дома, дак не все же на миру злодеи. Есть и добрые люди. А как по мне – жили бы мы с тобой в мире и согласии, и было бы хорошо. Не позволил бы никому срамить тебя. Оборони бог!
Дуня опять захохотала:
– Срамить меня! Да если я сама себя посрамила, как же ты меня обелишь? Или не слышал: черного кобеля не отмоешь добела! Уж как-нибудь одна буду век вековать. А ты женишься на казачке, в своем Таштыпе или из какой другой станицы возьмешь – мало ли красивых казачек по станицам? Зла тебе не пожелаю – живи и радуйся в крестьянстве. Ты же будешь землю ворочать, на сборы выезжать, а казачка детишек тебе нарожает, хозяйство будет вести, коров доить, кур щупать… А у меня, Ноюшка, пальцы не так сработаны, чтоб куриц щупать да коров доить.
Ной приуныл – чужая душа с ним, будто не сидят друг возле друга на лавочке. И у этой чужой души свои заботы, а ему, Ною, от ворот поворот указан.
– Что ты так вздыхаешь? – спросила Дуня.
– Мои вздохи со мной останутся, Дуня. Только сказать хочу: в крестьянской жизни есть радость, а не токо щупанье кур. Меня, к примеру, земля радует. Сами себе хлеб добываем и городчан кормим. А того, чтоб насмехаться над кем-то, в заведенье нету.
– Боженька! Рассердился! Да не со зла я говорила так, не думай. Выросла при городе, а не в крестьянстве. Да еще доченькой миллионщика навеличивали!.. Я вот еще спрос учиню с папаши. Я ему припомню в горький час его жизни все свои мытарства и муки! Ох как припомню. Обгорела я, как выброшенная из каменки головешка.
Ной ничего не сказал. Окатил себя шайкой воды, провел ладонями по бороде, долго и тщательно протирал тело полотенцем, а потом не спеша стал одеваться.
Было воскресенье – день в истоке.
Морозная мгла с туманом кутала енисейские просторы, и только цокот копыт по ледяной дороге да гиканье кучера Павлуши на облучке нарушали дремотный покой в холодном и неуютном пространстве.
Силушку-Ноя подмывала забота: как он встретится с батюшкой Лебедем и со своими родными, тем паче с казаками-одностаничниками? «Про собеседование в Смольном с красными комиссарами молчать надо, – думал Ной. – Не понять ни батюшке-атаману, ни казакам, какой переворот свершился в России! Вчерашнее, кажись, навеки отзвонило в царские колокола! Да и где они, наши казаки? Терентий Гаврилыч сказывал: дивизион атамана Сотникова задержался в Даурске; двигаются на Минусинск. И батюшка с одностаничниками, должно, в дивизионе. Ох-хо-хо! Как бы не взыграло здесь побоище, как в той Гатчине, господи прости!..»
Дуня, спрятав лицо в лохматый воротник дохи (Терентий Гаврилович обрядил гостей из Питера в собачьи дохи, чтоб не перемерзли в дороге), думала про встречу с Дарьюшкой. Сколько лет не виделись! И так много, много разного и всякого намоталось за эти годы, что всего враз не выскажешь. Да и можно ли говорить про свои мытарства, как миллионщик Востротин бросил ее на произвол судьбы в Питере! Разве все это поймет счастливица Дарьюшка?
«Она-то не мыкалась и по углам не тыкалась, – кручинилась Дуня. – За что меня исказнила судьба-злодейка? Как жить мне?! У Дарьюшки на притычке?..»
Но если бы знала Дуня, что произошло именно в это мглистое утро в Белой Елани!..
Завязь шестая
I
В далеком, неведомом Петрограде царь отрекся от престола и к власти пришло Временное правительство, а у людей тайги все так же выгребали хлеб, забирали скотину, расплачивались пустопорожними керенками и посулами вечной свободы и счастья. И вдруг шумнуло: пихнули временных, и объявилась Советская власть, а заглавными воротилами – большевики. Кто такие? Откуда? Не иначе как от анчихриста. А тут еще на сходке в Белой Елани сын старого Зыряна, Аркадий, заявил, что он-де натуральный большевик. Хоть так жуйте, хоть этак, а я – вот он, не от анчихриста, а от мирового пролетариата. А что обозначает «пролетариат» – не обсказал.
Ладно бы, жить можно, да кругом разруха такая – ни гвоздей, ни мануфактуры, не говоря про сахар там или конфеты, а товарищи из продовольственных отрядов тоже наседают: «Хлеба, хлеба, хлеба!»
Бедствие и нищета опоясали деревню – портки на бедных мужиках не держались. А богатые попрятали хлеб – попробуй сыщи!
Смутность напала: что, к чему? В башку не помещалось.
А старый тополь все шумел и шумел, и кто знает, какое он лихо навораживал!..
II
…Служба шла своим чередом.
Молились. Молились. Молились.
Подбежал запыхавшийся мальчонка в мужичьем полушубке и, еле переводя дух, заорал:
– Ой, чо случила-а-ся! Учительша-то, Дарья Елизаровна, уто-о-оп-ла-а!.. – И перекрестился по-старообрядчески на всю грудь ладонью, касаясь лба, живота и плеч двумя перстами.
Прокопий Веденеевич прицыкнул на мальчонку, но праведница Лизаветушка, костлявая сухостоина в рыжем полушубке и черной суконной шали, насунутой до бровей, остановила духовника грубоватым, драгунским басом:
– Погоди ужо, духовник. Погоди. Пущай скажет. – И, поднявшись с колен, отряхнула снег, подошла к парнишке, взяла его рукой за подбородок, предупредила: – Не ври токо, чадо. Мотряй! Грех будет.
Тополевцы уставились на парнишку. Тот сдернул шапку и, вскинув светлые кудряшки на высоченную Лизаветушку, наложил на себя большой крест с воплем:
– Вот те крест свята икона Спаса Суса, утопла. Я тама-ка был, на берегу Амыла. Петли на зайцев смотрел. Вижу: учительша идет Амылом. Подошла к полынье возле больших камней. Постояла. Самую малость. Перекрестилась. Опосля сняла шубу и положила на лед. Потома-ка кохту и потома-ка платью. И власы распустила, как еретичка вроде. Страхота. Ипеть помолилась. Без платка, а – помолилась. Вот те крест! А ветер на Амыле рвет, рвет и власы ейные раздувает, как гриву у коня. Я гляжу так. Потома-ка подошла к полынье и обувки сняла. Закрыла вот так ладоньями лицо и – бух в воду. Ажник брызнуло. Истинный Бог. Я гляжу. Вынырнет аль не вынырнет? Нету-ка! Страхота! Потома-ка голос слышу: «Дарьяааа!» Это ейный дед Юсков базлал. Костыляет по льду, костыляет. Подошел к ейной одежке и смотрит, смотрит. Потома-ка снял шапку и пополз на коленях к ейным катанкам. А сам молится, молится. «Тута-ка лед, – грю, – шибко тонкий». А он молится, молится. Не слышит вроде. Потом-ка упал лицом на лед и лежит. Я кричал, а он лежит. Вот те крест свята икона Спаса Суса!
Тополевцы сбились в кучу вокруг мальчонки, слушали, помалкивали.
Лизаветушка возвестила:
– Анчихрист сгубил мученицу Дарью.
– Анафема нечистой силе!
Прокопий Веденеевич, духовник, голосу не подал и крест на себя не наложил. Как там ни суди, а Дарья Юскова – федосеевка, еретичка. Хоть и помогла святому Ананию, а крепости тополевой не обрела: не приобщилась к праведнику. Ну а про анчихриста, какой заявился ночью, хоть и сыном доводится, говорить нече. Филимона уволок в тюрьму, да и сам Прокопий Веденеевич сколько времени скрывается от ареста. Выдалось вот воскресенье – ревкомовцы уехали в Минусинск на какой-то там уездный крестьянский съезд. А завтра, чего доброго, схватят Прокопушку за бороду и упрячут в тюрьму: милости от такого сына, как Тимофей, не ждать, анчихрист со звездою во лбу. «Ох-хо-хо! Много мучительства сотворил проклятущий безбожник», – трудно подумал старик.
Единоверцы меж тем, не спросясь духовника, сорвались, как овцы с пригона, побежали поймой к Амылу.
III
Лизаветушка неслась как рысистая кобыла – удержу нет. За нею – сивобородый старик, Меланья с малым Демкой на руках, еще два мужика, которые обогнали Меланью, старики и старухи.
Лизаветушка до того вошла в раж, что не подумала о предосторожности на тонком льду возле взбуривающей полыньи. Она спешила первой взглянуть на деда Юскова: жив ли? Лед звонко и сухо треснул под ее ногами, и она, едва успев вскрикнуть: «Господи», ухнула в воду по шею. Бурлящая кипень сбила ее с ног у подводного камня, вокруг которого всхлипывала ледяная вода. Рядом с нею, на обломке льдины, плавал скрюченный в три погибели дед Юсков. Его седые жиденькие волосы все так же раздувались ветром, на спине вздулась шуба, не успев намокнуть. Лизаветушка вцепилась обеими руками в шубу Юскова. Бабы истошно вопили, не смея подойти близко. Один из мужиков пополз к полынье, но когда раздался треск подмытого снизу льда, отпрянул вспять. Под руками ни у кого не было ни палки, ни веревки. Покуда мужики сообразили снять самотканые опояски, Лизаветушку утащило под лед, а вместе с нею и скрюченного деда Юскова. Некоторое время крутились в бурлящем водовороте Дарьюшкины фетровые сапожки, шапка деда Юскова, но и они, намокнув, ушли под лед. Какая-то старушонка, бормоча молитву, тыкаясь возле полыньи, подобрала вещи Дарьюшки и отнесла их подальше в сторону. Некоторое время все молчали. Опомнясь, бабы заголосили. Мужики сопели в бороды. Как там ни суди, а по их нерасторопности утащило под лед праведницу Лизавету. Шутка ли! Не иначе как водяной схватил за ноги – и поминай как звали!
– Беда-то, беда-то, гли!
– В одночасье!..
– Подо мной как треснет, треснет. Ишшо бы чуть замешкался, был бы таперяча тама-ка с имя вместе.
– На каменюге-то эка взбурливает.
– И то!..
Подошел и сам Прокопий Веденеевич. Выслушал единоверцев и неторопко, но без видимого страха направился к полынье.
– Поберегись, духовник. Лед-то нонече…
Прокопий Веденеевич остановился у полыньи, перекрестился:
– Не лед зримый, а крепость веры должна быть в помыслах ваших, праведники. Али неведомо, как пророк морем шел и люд за собой вел – и никто ног не замочил?
– Дык, Лизаветушка-то… – начал было кто-то, но духовник, подняв руку, призвал к молитве.
«Как разуметь то, что свершилось на глазах людей? – размышлял старик. – Была праведница – и нету. Ни хладного тела утопшей, ни свечечки в скрещенных на груди руках. Утопла. А можно ли утопленницу почитать яко праведницу? А кто зрил, что Лизаветушка сама собой утопла? Разве нечистая сила не оборачивается ветром, водою, огнем летучим и даже петухом кукарекующим? Истинно так. Праведница, должно, не успела сотворить молитву, как нечистый погубил ее. За что? Да чтоб порушить веру праведников. Старик Юсков с нечистым знался, паскудную веру правил, а Лизаветушка кинулась спасать его. Вот и сгила. Полынья ли то?»
– Али не зрите, праведники, котел Сатаны? – показал старик на полынью. – Тут он, котел, зрите! Ярится нечистая сила, злорадствует. Пенные губы вскидывает. К погибели то, грю. Али не ведаете: где лежит ваш меч, а где пух летит? И где ваш меч, вопрошаю? Где ваши ружья? Много ли припасли ружей и провианту, чтоб на нечистых ревкомовцев с огнем кинуться?
Единоверцы пыхтят. Нет у них ни мечей, ни ружей.
– Али не сказывал: близится день сражения? Рушить надо безбожников. Подчистую рубить. Глите: котел Сатаны кипит! Али ждете, когда ревкомовцы повергнут всех в котел? Чаво ждете? Сказываю: нынешнюю неделю подымемся. Ружья припасите, топоры, железные вилы. Старые и малые – все соберутся в одно войско, и святой Ананий будет с нами, яко спаситель. Огнь будет, огнь! И будет нам спасение, и крепость веры утвердится от века в век. Аминь.
– Аминь! – подхватили единоверцы.
– А хто из слабых сил скажет про слово Божье ревкомовцам, – пугал старик, – тому смерть будет. Тут он котел, зрите! И пусть нечистый сгубил праведницу Лизавету – не слезы расточать будем, а силу копить. Сотворим праведнице службу, яко убиенной, и душа ее в сонме ангелов возликует. И крест воздвигнем тричастный. Аминь.
IV
Вопль стелется желтым дымом… Бегут, бегут из деревни поймою Малтата…
Черная молния ударила в сердце Белой Елани…
Беда-то, беда-то экая! Три смерти – и ни одного покойника; хоронить некого. А Дарья-то! Дарья-то Елизаровна! Светлая да разумная, кроткая и беззлобная, ей ли должно так помереть? Не она ли была первой учительницей в Белой Елани, и вот не стало ее, радостной и улыбчивой, одежда на льду да заморские золотые часики на чьей-то шершавой ладони.
А часики-то, часики-то тикают, тикают.