За окном уже утро, новое и священное, – мы наконец засыпаем.
Если мне бывало уж очень страшно, мама брала меня к себе.
Это было самое лучшее укрытие.
Тут уж никакое полотенце не превратится в козла или старика, никакой мертвец не пролезет сквозь заиндевевшее стекло.
И мрачное высокое зеркало в гостиной не кажется таким ужасным.
Души предков, давно отцветшие девичьи улыбки замрут в его углах и в завитушках резной рамы.
Пока я рядом с мамой, мне не страшны ни люстра, ни диван.
И все-таки я боюсь. Мама такая большая, груди как подушки. Ее тело с возрастом раздалось, сказались частые роды, тяготы материнства, – ноги отекли, распухли, – я боюсь случайно прикоснуться и разогнать сладкую истому, дар нашего тихого захолустья.
Накануне наших болезней маме всегда снился вещий сон.
Ночь. Зима. Дом спит.
И вдруг покойная бабушка Хана со стуком захлопывает снаружи форточку и говорит: «Почему, дочь моя, ты оставляешь открытым окно в такой холод?»
Или еще: какой-то старик, выходец с того света, весь в белом, с длинной бородой, является в дом. Стоит на пороге и просит подаяния. Я протягиваю ему кусок хлеба. А он молча бьет меня по руке. Хлеб падает на землю.
«Хазя, – говорит матушка, просыпаясь, – пойди-ка взгляни на детей».
И точно – кто-нибудь из нас заболевал.
Плетни и крыши, срубы и заборы и все, что открывалось дальше, за ними, восхищало меня.
Что именно – вы можете увидеть на моей картине «Над городом». А могу и рассказать.
Цепочка домов и будок, окошки, ворота, куры, заколоченный заводик, церковь, пологий холм (заброшенное кладбище).
Все как на ладони, если глядеть из чердачного окошка, примостившись на полу.
Я высовывал голову наружу и вдыхал свежий голубой воздух. Мимо проносились птицы.
Вот кумушка идет, разбрызгивая грязь.
Гляжу на ее ноги в чулках и башмаках. Мои любимые черепки и камушки все в грязи. Кумушка спешит на свадьбу. Она бездетная.
И вот спешит оплакивать участь невесты.
Мне нравятся музыканты на свадьбах, их польки и вальсы.
И я тоже бегу и тоже плачу, прижавшись к маме. Слезы так и льются, когда бадхан[6] громким голосом поет и причитает:
«Ох, невеста, невеста, что тебя ожидает!»
Что ожидает?
При этих словах голова моя легко отделяется от тела и уносится плакать куда-нибудь поближе к кухне, где стряпают рыбу.
Но хватит слез.
Все утирают глаза и носы, в воздух взлетают пригоршни разноцветных бумажных кружочков – конфетти.
Поздравляем! Желаем счастья!
Все мы – старики и молодежь, нищие и музыканты – ликуем, хлопаем в ладоши, беремся за руки. Мы обнимаемся, поем, пляшем вкруговую.
«Поздравляем!»
А мне с кем обняться?
Ищу кого-нибудь.
Но не с почтенной же тетушкой и не с бородатым дядькой.
Я ищу какую-нибудь девоньку.
В соседних с нашим домах жили другие семьи, каждая со своими заботами.
Прямо за нами – дом ломового извозчика.
Он трудился не меньше, чем его лошадь. Прилежная скотина старалась изо всех сил, таскала тяжелую телегу. Но еще больше надрывался извозчик.
Долговязый и тощий, выше лошади, длиннее, чем телега. Он восседал на козлах, с кнутом и вожжами в руках, похожий на капитана парусного судна. Вот только ветра не было.
Наоборот. Затишье, полный штиль.
Зарабатывал он мало. Жена его незаконно торговала спиртным, но чуть не всю водку тайком, в одиночку, выпивал муженек.
И тогда о тишине не приходилось и мечтать. Петь он не умел.
Напившись, шел к своей лошади и ржал перед ней. А та, уж верно, смеялась в ответ.
Впрочем, он быстро забывал про лошадь, шатаясь, шел к телеге и валился в нее.
Напротив стоял покосившийся домишко.
Там жила Танька – прачка и воровка. А на другой половине – печник с женой и кучей ребятишек.
С утра до ночи оттуда слышались шумные ссоры.
Голоса доносились из печки, около которой стояло ведро с водой на случай пожара.
Иногда, вдоволь накричавшись на супруга, жена выходила посидеть на скамеечке и подышать свежим воздухом.
Если мне тоже случалось выйти в это время из дому, она качала головой, как бы говоря:
«Видал, каков паршивец? А послушать его – так он прав!»
Слева в небольшом, тоже деревянном домике жили два, а вернее, полтора человека – один был карлик.
Они торговали лошадьми. Да еще воровали голубей: выманивали из чужих голубятен и угоняли на лету.
На улице частенько приставали к прохожим.
Однажды мне даже показалось – я был совсем маленьким, – что один из них хочет утащить меня с собой.
По соседству с печником жила семья булочника, самая почтенная на нашей улице.
Уже с пяти утра у них в окнах горел свет, а из трубы шел дым. Печка на кухне пылала вовсю.
Час-другой – и готовы целые корзины отличных, свежевыпеченных булок. Я бежал туда с утра пораньше и выходил довольный, с парой горячих рогаликов.
С каким страхом я глядел на соседских девчонок!
Бывало, мое смятение передавалось девочке и она завороженно подходила ко мне. Постояв и мучительно помявшись, мы расходились.
Не помню уж, сколько мне было лет, когда, играя как-то с маленькой Ольгой, я сказал, что не отдам ей мячик, если она не покажет мне ногу.
«Покажи вот до сих пор, тогда получишь свой мячик!»
Сегодня я сам удивляюсь такому нахальству. И главное, все было зря, вот что обидно.
Чаще всего я играл в домино, перышки и городки, лазил по недостроенным домам с приятелем, который, к моему изумлению, стучал по доскам своим…
Но бывало, проводил целые дни на реке. Нырял с мостков, вылезал погреться и снова лез купаться.
Вот только каждый раз, когда я заходил нагишом в воду, приходилось терпеть безжалостные насмешки приятеля.
«Нет, поглядите только, какая у него махонькая штучка!»
Издевки этого рыжего балбеса бесили меня.
Вечно одно и то же.
Можно подумать, у него лучше, ишь, вымахал здоровенный олух, шалопай и бесстыдник.
Плыву по реке, кругом ни души. Стараюсь не баламутить воду.
По сторонам мирный городок. Молочное, серо-голубоватое небо, слева синева ярче, и с высоты льется блаженство.
Вдруг над крышей синагоги, на другом берегу, взвивается дым.
Загорелись и, верно, возопили свитки Торы и алтарь.
Со звоном вылетают стекла.
Скорей – на берег!
Голышом бегу по доскам к одежде.
Обожаю пожары!
Огонь со всех сторон. Уже полнеба в дыму. В воде отражается зарево.
Закрываются лавки.
Повсюду сутолока – люди бегают, запрягают лошадей, вытаскивают добро.
Кричат, зовут друг друга, суетятся.
И вдруг со щемящей нежностью я думаю о нашем доме.
Бегу к нему, взглянуть последний раз, проститься.
На нашу крышу падают горящие угли, по стенам мечутся тени, отблески пламени.
Дом ошарашенно замер.
Мы с отцом и все соседи поливаем водой – спасаем его.
Вечером я залезаю на крышу посмотреть на город после пожара.
Все дымится, обваливается, рушится.
Спускаюсь вниз уставший, удрученный.
Однако мои таланты не исчерпывались искусной игрой в перышки и городки, плаванием в речке и лазаньем по крышам на пожаре.
Слышали бы вы, как я, мальчишкой, распевал на весь Витебск!
В нашем дворе жил маленький, но крепкий старичок.
Его длинная, черная, с легкой проседью, борода болталась на ходу, то взметаясь ввысь, то повисая до́лу.
Это был кантор и учитель.
Правда, и кантор, и учитель неважный.
Я учился у него грамоте и пению.
Почему я пел?
Откуда знал, что голос нужен не только для того, чтобы горланить и ругаться с сестрами?
Так или иначе, голос у меня был, и я, как мог, развивал его.
Прохожие на улице оборачивались, не понимая, что это пение. И говорили:
«Что он вопит как ненормальный?»
Я подрядился помощником к кантору, и по праздникам вся синагога и я сам ясно слышали мое звонкое сопрано.
Я видел улыбки на лицах усердно внимавших прихожан и мечтал:
«Пойду в певцы, буду кантором. Поступлю в консерваторию».
Еще в нашем дворе жил скрипач. Не знаю, откуда он взялся.
Днем служил приказчиком в скобяной лавке, а по вечерам обучал игре на скрипке.
Я пиликал с грехом пополам.
Он же отбивал ногой такт и неизменно приговаривал:
«Отлично!»
И я думал:
«Пойду в скрипачи, поступлю в консерваторию».
Когда мы с сестрой бывали в Лиозно, все родственники и соседи звали нас к себе потанцевать. Я был неотразим, с моей кудрявой шевелюрой.
И я думал: «Пойду в танцоры, поступлю…» – где учат танцам, я не знал.
Днем и ночью я сочинял стихи.
Их хвалили.
И я думал: «Пойду в поэты, поступлю…»
Словом, не знал, куда податься.
Вы видали нашу Двину в дни осенних праздников?
Мостки уже разобраны. Больше не купаются. Холодно.
По берегам евреи стряхивают в воду свои грехи. Где-то в темноте плывет лодка. Слышны всплески весел.
Глубоко в воде, вверх ногами, покачивается отцовское отражение.
Он тоже вытряхивает из своей одежды все грехи до последней пылинки.
В эти праздники меня будили в час или в два часа ночи, и я бежал петь в синагогу. И зачем это надо нестись куда-то ни свет ни заря? То ли дело нежиться в постели.
Множество народу спешит во тьме в синагогу, прогоняя сон.
Вернуться домой и поспать они смогут только по окончании молитвы.
Утренний чай и сласти, похожие формой и цветом на восточные сокровища; красиво расставленные блюда; возглашаемые над столом молитвы, без которых нельзя начать торжественную трапезу.
А накануне вечером трапеза священного Судного дня.
Курица, бульон.
Сияющие свечи видны издалека.
Их понесут в синагогу.
Уже несут. Белые стройные свечи, свечи мольбы и покаяния.
Они зажжены во имя умерших, за маму и отца, за братьев, деда, за всех покоящихся в земле.
Сотни свечей в ящиках с землей, словно пламенеющие гиацинты.
Пламя растет и разгорается.
А рядом с ними лица, бороды, белые фигуры теснятся стоя, сидя и склонившись.
Отец, сутулый, задыхающийся, собирается в синагогу и перед уходом показывает матери загнутые страницы в молитвеннике:
«Вот отсюда досюда».
Он садится за стол, отчеркивает нужные места карандашом или ногтем.
И пишет в уголке: «Начинай здесь».
В особо драматическом месте помечает: «Плачь». В другом: «Слушай кантора».
И мама шла в синагогу, уверенная, что не станет рыдать невпопад.
В крайнем случае – если не могла уследить за словами молитвы, – она смотрела с отведенного для женщин балкона вниз.
В положенном месте, где отмечено «плачь», она вместе с другими женщинами принималась проливать священные слезы. Щеки краснели, по ним скатывались влажные бриллиантики и капали на страницы.
Папа весь в белом.
Каждый год в великий день Йом-Кипур он казался мне пророком Илией.
Лицо его от слез желтее обычного, с каким-то кирпичным оттенком.
Он плакал просто, тихо, без ужимок и вовремя.
Без театральных жестов.
Только вскрикивал порой «ох-хо!», поворачиваясь к соседям, чтобы призвать их к тишине во время молитвы или попросить понюшку табаку.
Я же убегал из синагоги и забирался в сад. Перелезал через забор и срывал зеленое яблоко покрупнее.
Вгрызался в него, несмотря на пост.
Лишь чистое небо смотрело, как я, грешник, трепеща, кусал сочное яблоко и объедал его до самой сердцевины.
Я просто не мог выдержать пост до конца и вечером на вопрос матушки: «Ты постился?» – казнясь, отвечал: «Да».
Чтобы описать вечернюю молитву, у меня не хватит слов.
Я думал, что все святые собираются в этот час в синагоге.
Торжественно, неспешно евреи разворачивают священные покрывала, впитавшие слезы целого дня покаянных молитв.
Их одеяния колышутся, как веера.
И голоса их проникают в ковчег, чьи недра то открываются взорам, то затворяются вновь.
Я еле дышу. Стою не шевелясь.
Бесконечный день! Унеси меня, приблизь к себе. Скажи сокровенное слово!
Целый день со всех сторон слышится «аминь, аминь!», все преклоняют колена.
«Если Ты есть, Боже, сделай так, чтобы я вдруг стал весь голубой или прозрачный, как лунный луч, всели в меня рвение, спрячь меня в алтаре вместе с Торой, сделай что-нибудь ради нас, ради меня».
Наш дух воспаряет, и руки взметаются вверх, вдоль раскрашенных окон.
На улице бесшумно раскачиваются голые ветки высоких тополей.
На ясное небо набегают и рассеиваются облачка.
Скоро выйдет луна, половина диска.
Свечи догорают, маленькие огоньки искрятся в непорочной синеве.
То свечка подлетит к луне, то вдруг луна кубарем скатится нам в руки.
Сама дорога молится. Плачут дома.
Огромное небо плывет.
Зажигаются звезды, и прохлада вливается в открытый рот.
Так мы возвращаемся домой.
Есть ли вечер светлее, ночь прозрачнее нынешней?
Отец, усталый и голодный, сразу ложится.
Все его грехи прощены, и матушкины тоже.
Один только я, может, остался немножко грешен.
А Пасха! Ни маца, ни пасхальный хрен – ничто не волнует меня так, как строки и картинки Агады, да еще полные бокалы красного вина. Так и хочется выпить их все.
Но нельзя.
Мне кажется, что в папином бокале вино еще краснее.
В нем отблеск темной королевской лилии, мрак гетто – удел еврейского народа, и жар Аравийской пустыни, которую прошел он ценою стольких мук.
Весомым конусом падает свет от висячей лампы.
Я вижу шатры среди песков, обнаженных евреев под палящим солнцем, они со страстью спорят, говорят о нас, о нашей участи, – и среди них – сам Моисей и Бог.
Отец поднимает бокал и посылает меня открыть настежь дверь.
Дверь настежь в такой поздний час, чтобы мог войти пророк Илия[7]?
Сноп звездных искр серебром по синему бархату неба – ударяет мне в глаза, проникает в сердце.
Но где же он, Илия, со своей белой колесницей?
Может, он уже во дворе и сейчас войдет в дом в облике убогого старца, согбенного нищего с сумой через плечо и клюкой в руке?
«Вот и я. Где мой бокал?»
Летом, когда богатые дети уезжали на каникулы, мама с жалостью говорила мне:
«Послушай, сынок, а не съездить ли тебе на пару недель к дедушке в Лиозно?»
Городок – как на картинке.
Я снова здесь.
Все на своих местах: домишки, речка, мост, дорога.
Все как всегда. И высокая белая церковь на главной площади.
Около нее горожане продают семечки, муку, горшки.
Хитрый мужик въезжает на телеге словно бы ненароком. Остановится то у одной, то у другой двери.
Восточного вида торговец или его вечно беременная жена шутливо его окликают:
«Иван, черт тебя побери! Ты что, меня не узнаешь? Не купишь ли чего сегодня?»
В базарные дни небольшая церковь набита битком.
Мужики с повозками, лотки, груды товаров так плотно окружают ее, что, кажется, самому Богу не остается места.
На площади крик, вонь, суета. Орут коты. Квохчут привезенные на продажу в корзинках связанные куры и петухи. Хрюкают свиньи. Ржут кобылы.
На небе беснуются краски.
Но к вечеру все затихает.
Снова оживают иконы, светятся лампады. Засыпают, улегшись в стойлах на навоз и тяжело сопя, коровы, угомонились и сидят, хитро помаргивая, на насестах куры.
Торговцы под лампой за столом считают барыши. Их дочки, уморившись, отдыхают. Дебелые, грудастые.
Нажмешь – так и брызнут сладкие белые струйки.
Светлая, колдовская луна кружит над крышами.
Один я мечтаю на площади.
Да зачарованная, почти прозрачная свинья застыла рядом как вкопанная.
Иду по улице. Столбики торчат вкривь и вкось.
Небо пепельно-голубое. Склоняют головы редкие деревья.
Так хочется проехаться верхом на лошади!
Но та, что есть у деда, не лошадь, а кляча с тощей шеей.
– Дядя, миленький, ну пожалуйста, я так хочу… – умоляю я дядюшку Неха.
– Что?
– Покататься на кобыле.
– Да ты же не умеешь.
– Умею, умею.
И вот кобыла стоит передо мной, опустив морду.
Такая печальная. Бормочет что-то.
А может, улыбается в траву.
Как бы влезть на нее? Я карабкаюсь по брюху, но никак. Седла на ней нет, а брюхо, скажу вам, изрядное.
Расставив ноги, растопырив руки, хочу запрыгнуть.
Но она отходит. И я лечу мимо, на землю. Наверняка сейчас лягнет копытом. Но кляча, весело взбрыкнув, несется что есть духу прочь.
Весь вечер мы ее ищем.