Моя жизнь - Мавлевич Наталия Самойловна 3 стр.


За окном уже утро, новое и священное, – мы наконец засыпаем.

Если мне бывало уж очень страшно, мама брала меня к себе.

Это было самое лучшее укрытие.

Тут уж никакое полотенце не превратится в козла или старика, никакой мертвец не пролезет сквозь заиндевевшее стекло.

И мрачное высокое зеркало в гостиной не кажется таким ужасным.

Души предков, давно отцветшие девичьи улыбки замрут в его углах и в завитушках резной рамы.

Пока я рядом с мамой, мне не страшны ни люстра, ни диван.

И все-таки я боюсь. Мама такая большая, груди как подушки. Ее тело с возрастом раздалось, сказались частые роды, тяготы материнства, – ноги отекли, распухли, – я боюсь случайно прикоснуться и разогнать сладкую истому, дар нашего тихого захолустья.

Накануне наших болезней маме всегда снился вещий сон.

Ночь. Зима. Дом спит.

И вдруг покойная бабушка Хана со стуком захлопывает снаружи форточку и говорит: «Почему, дочь моя, ты оставляешь открытым окно в такой холод?»

Или еще: какой-то старик, выходец с того света, весь в белом, с длинной бородой, является в дом. Стоит на пороге и просит подаяния. Я протягиваю ему кусок хлеба. А он молча бьет меня по руке. Хлеб падает на землю.



«Хазя, – говорит матушка, просыпаясь, – пойди-ка взгляни на детей».

И точно – кто-нибудь из нас заболевал.


Плетни и крыши, срубы и заборы и все, что открывалось дальше, за ними, восхищало меня.

Что именно – вы можете увидеть на моей картине «Над городом». А могу и рассказать.

Цепочка домов и будок, окошки, ворота, куры, заколоченный заводик, церковь, пологий холм (заброшенное кладбище).

Все как на ладони, если глядеть из чердачного окошка, примостившись на полу.

Я высовывал голову наружу и вдыхал свежий голубой воздух. Мимо проносились птицы.


Вот кумушка идет, разбрызгивая грязь.

Гляжу на ее ноги в чулках и башмаках. Мои любимые черепки и камушки все в грязи. Кумушка спешит на свадьбу. Она бездетная.

И вот спешит оплакивать участь невесты.

Мне нравятся музыканты на свадьбах, их польки и вальсы.

И я тоже бегу и тоже плачу, прижавшись к маме. Слезы так и льются, когда бадхан[6] громким голосом поет и причитает:

«Ох, невеста, невеста, что тебя ожидает!»

Что ожидает?

При этих словах голова моя легко отделяется от тела и уносится плакать куда-нибудь поближе к кухне, где стряпают рыбу.

Но хватит слез.

Все утирают глаза и носы, в воздух взлетают пригоршни разноцветных бумажных кружочков – конфетти.

Поздравляем! Желаем счастья!

Все мы – старики и молодежь, нищие и музыканты – ликуем, хлопаем в ладоши, беремся за руки. Мы обнимаемся, поем, пляшем вкруговую.

«Поздравляем!»

А мне с кем обняться?

Ищу кого-нибудь.

Но не с почтенной же тетушкой и не с бородатым дядькой.

Я ищу какую-нибудь девоньку.


В соседних с нашим домах жили другие семьи, каждая со своими заботами.

Прямо за нами – дом ломового извозчика.

Он трудился не меньше, чем его лошадь. Прилежная скотина старалась изо всех сил, таскала тяжелую телегу. Но еще больше надрывался извозчик.

Долговязый и тощий, выше лошади, длиннее, чем телега. Он восседал на козлах, с кнутом и вожжами в руках, похожий на капитана парусного судна. Вот только ветра не было.

Наоборот. Затишье, полный штиль.

Зарабатывал он мало. Жена его незаконно торговала спиртным, но чуть не всю водку тайком, в одиночку, выпивал муженек.

И тогда о тишине не приходилось и мечтать. Петь он не умел.

Напившись, шел к своей лошади и ржал перед ней. А та, уж верно, смеялась в ответ.

Впрочем, он быстро забывал про лошадь, шатаясь, шел к телеге и валился в нее.

Напротив стоял покосившийся домишко.

Там жила Танька – прачка и воровка. А на другой половине – печник с женой и кучей ребятишек.

С утра до ночи оттуда слышались шумные ссоры.

Голоса доносились из печки, около которой стояло ведро с водой на случай пожара.

Иногда, вдоволь накричавшись на супруга, жена выходила посидеть на скамеечке и подышать свежим воздухом.

Если мне тоже случалось выйти в это время из дому, она качала головой, как бы говоря:

«Видал, каков паршивец? А послушать его – так он прав!»

Слева в небольшом, тоже деревянном домике жили два, а вернее, полтора человека – один был карлик.

Они торговали лошадьми. Да еще воровали голубей: выманивали из чужих голубятен и угоняли на лету.

На улице частенько приставали к прохожим.

Однажды мне даже показалось – я был совсем маленьким, – что один из них хочет утащить меня с собой.

По соседству с печником жила семья булочника, самая почтенная на нашей улице.

Уже с пяти утра у них в окнах горел свет, а из трубы шел дым. Печка на кухне пылала вовсю.

Час-другой – и готовы целые корзины отличных, свежевыпеченных булок. Я бежал туда с утра пораньше и выходил довольный, с парой горячих рогаликов.

С каким страхом я глядел на соседских девчонок!

Бывало, мое смятение передавалось девочке и она завороженно подходила ко мне. Постояв и мучительно помявшись, мы расходились.

Не помню уж, сколько мне было лет, когда, играя как-то с маленькой Ольгой, я сказал, что не отдам ей мячик, если она не покажет мне ногу.

«Покажи вот до сих пор, тогда получишь свой мячик!»

Сегодня я сам удивляюсь такому нахальству. И главное, все было зря, вот что обидно.

Чаще всего я играл в домино, перышки и городки, лазил по недостроенным домам с приятелем, который, к моему изумлению, стучал по доскам своим…

Но бывало, проводил целые дни на реке. Нырял с мостков, вылезал погреться и снова лез купаться.

Вот только каждый раз, когда я заходил нагишом в воду, приходилось терпеть безжалостные насмешки приятеля.

«Нет, поглядите только, какая у него махонькая штучка!»

Издевки этого рыжего балбеса бесили меня.

Вечно одно и то же.

Можно подумать, у него лучше, ишь, вымахал здоровенный олух, шалопай и бесстыдник.

Плыву по реке, кругом ни души. Стараюсь не баламутить воду.

По сторонам мирный городок. Молочное, серо-голубоватое небо, слева синева ярче, и с высоты льется блаженство.

Вдруг над крышей синагоги, на другом берегу, взвивается дым.

Загорелись и, верно, возопили свитки Торы и алтарь.

Со звоном вылетают стекла.

Скорей – на берег!

Голышом бегу по доскам к одежде.

Обожаю пожары!

Огонь со всех сторон. Уже полнеба в дыму. В воде отражается зарево.

Закрываются лавки.

Повсюду сутолока – люди бегают, запрягают лошадей, вытаскивают добро.

Кричат, зовут друг друга, суетятся.

И вдруг со щемящей нежностью я думаю о нашем доме.

Бегу к нему, взглянуть последний раз, проститься.

На нашу крышу падают горящие угли, по стенам мечутся тени, отблески пламени.

Дом ошарашенно замер.

Мы с отцом и все соседи поливаем водой – спасаем его.

Вечером я залезаю на крышу посмотреть на город после пожара.

Все дымится, обваливается, рушится.

Спускаюсь вниз уставший, удрученный.



Однако мои таланты не исчерпывались искусной игрой в перышки и городки, плаванием в речке и лазаньем по крышам на пожаре.

Слышали бы вы, как я, мальчишкой, распевал на весь Витебск!

В нашем дворе жил маленький, но крепкий старичок.

Его длинная, черная, с легкой проседью, борода болталась на ходу, то взметаясь ввысь, то повисая до́лу.

Это был кантор и учитель.

Правда, и кантор, и учитель неважный.

Я учился у него грамоте и пению.

Почему я пел?

Откуда знал, что голос нужен не только для того, чтобы горланить и ругаться с сестрами?

Так или иначе, голос у меня был, и я, как мог, развивал его.

Прохожие на улице оборачивались, не понимая, что это пение. И говорили:

«Что он вопит как ненормальный?»

Я подрядился помощником к кантору, и по праздникам вся синагога и я сам ясно слышали мое звонкое сопрано.

Я видел улыбки на лицах усердно внимавших прихожан и мечтал:

«Пойду в певцы, буду кантором. Поступлю в консерваторию».

Еще в нашем дворе жил скрипач. Не знаю, откуда он взялся.

Днем служил приказчиком в скобяной лавке, а по вечерам обучал игре на скрипке.

Я пиликал с грехом пополам.

Он же отбивал ногой такт и неизменно приговаривал:

«Отлично!»

И я думал:

«Пойду в скрипачи, поступлю в консерваторию».

Когда мы с сестрой бывали в Лиозно, все родственники и соседи звали нас к себе потанцевать. Я был неотразим, с моей кудрявой шевелюрой.

И я думал: «Пойду в танцоры, поступлю…» – где учат танцам, я не знал.

Днем и ночью я сочинял стихи.

Их хвалили.

И я думал: «Пойду в поэты, поступлю…»

Словом, не знал, куда податься.


Вы видали нашу Двину в дни осенних праздников?

Мостки уже разобраны. Больше не купаются. Холодно.

По берегам евреи стряхивают в воду свои грехи. Где-то в темноте плывет лодка. Слышны всплески весел.

Глубоко в воде, вверх ногами, покачивается отцовское отражение.

Он тоже вытряхивает из своей одежды все грехи до последней пылинки.

В эти праздники меня будили в час или в два часа ночи, и я бежал петь в синагогу. И зачем это надо нестись куда-то ни свет ни заря? То ли дело нежиться в постели.

Множество народу спешит во тьме в синагогу, прогоняя сон.

Вернуться домой и поспать они смогут только по окончании молитвы.

Утренний чай и сласти, похожие формой и цветом на восточные сокровища; красиво расставленные блюда; возглашаемые над столом молитвы, без которых нельзя начать торжественную трапезу.

А накануне вечером трапеза священного Судного дня.

Курица, бульон.

Сияющие свечи видны издалека.

Их понесут в синагогу.

Уже несут. Белые стройные свечи, свечи мольбы и покаяния.

Они зажжены во имя умерших, за маму и отца, за братьев, деда, за всех покоящихся в земле.

Сотни свечей в ящиках с землей, словно пламенеющие гиацинты.

Пламя растет и разгорается.

А рядом с ними лица, бороды, белые фигуры теснятся стоя, сидя и склонившись.

Отец, сутулый, задыхающийся, собирается в синагогу и перед уходом показывает матери загнутые страницы в молитвеннике:

«Вот отсюда досюда».

Он садится за стол, отчеркивает нужные места карандашом или ногтем.

И пишет в уголке: «Начинай здесь».

В особо драматическом месте помечает: «Плачь». В другом: «Слушай кантора».

И мама шла в синагогу, уверенная, что не станет рыдать невпопад.

В крайнем случае – если не могла уследить за словами молитвы, – она смотрела с отведенного для женщин балкона вниз.

В положенном месте, где отмечено «плачь», она вместе с другими женщинами принималась проливать священные слезы. Щеки краснели, по ним скатывались влажные бриллиантики и капали на страницы.

Папа весь в белом.

Каждый год в великий день Йом-Кипур он казался мне пророком Илией.

Лицо его от слез желтее обычного, с каким-то кирпичным оттенком.

Он плакал просто, тихо, без ужимок и вовремя.

Без театральных жестов.

Только вскрикивал порой «ох-хо!», поворачиваясь к соседям, чтобы призвать их к тишине во время молитвы или попросить понюшку табаку.

Я же убегал из синагоги и забирался в сад. Перелезал через забор и срывал зеленое яблоко покрупнее.

Вгрызался в него, несмотря на пост.

Лишь чистое небо смотрело, как я, грешник, трепеща, кусал сочное яблоко и объедал его до самой сердцевины.

Я просто не мог выдержать пост до конца и вечером на вопрос матушки: «Ты постился?» – казнясь, отвечал: «Да».

Чтобы описать вечернюю молитву, у меня не хватит слов.

Я думал, что все святые собираются в этот час в синагоге.

Торжественно, неспешно евреи разворачивают священные покрывала, впитавшие слезы целого дня покаянных молитв.

Их одеяния колышутся, как веера.

И голоса их проникают в ковчег, чьи недра то открываются взорам, то затворяются вновь.

Я еле дышу. Стою не шевелясь.

Бесконечный день! Унеси меня, приблизь к себе. Скажи сокровенное слово!

Целый день со всех сторон слышится «аминь, аминь!», все преклоняют колена.

«Если Ты есть, Боже, сделай так, чтобы я вдруг стал весь голубой или прозрачный, как лунный луч, всели в меня рвение, спрячь меня в алтаре вместе с Торой, сделай что-нибудь ради нас, ради меня».

Наш дух воспаряет, и руки взметаются вверх, вдоль раскрашенных окон.

На улице бесшумно раскачиваются голые ветки высоких тополей.

На ясное небо набегают и рассеиваются облачка.

Скоро выйдет луна, половина диска.

Свечи догорают, маленькие огоньки искрятся в непорочной синеве.

То свечка подлетит к луне, то вдруг луна кубарем скатится нам в руки.

Сама дорога молится. Плачут дома.

Огромное небо плывет.

Зажигаются звезды, и прохлада вливается в открытый рот.

Так мы возвращаемся домой.

Есть ли вечер светлее, ночь прозрачнее нынешней?

Отец, усталый и голодный, сразу ложится.

Все его грехи прощены, и матушкины тоже.

Один только я, может, остался немножко грешен.

А Пасха! Ни маца, ни пасхальный хрен – ничто не волнует меня так, как строки и картинки Агады, да еще полные бокалы красного вина. Так и хочется выпить их все.

Но нельзя.

Мне кажется, что в папином бокале вино еще краснее.

В нем отблеск темной королевской лилии, мрак гетто – удел еврейского народа, и жар Аравийской пустыни, которую прошел он ценою стольких мук.

Весомым конусом падает свет от висячей лампы.

Я вижу шатры среди песков, обнаженных евреев под палящим солнцем, они со страстью спорят, говорят о нас, о нашей участи, – и среди них – сам Моисей и Бог.

Отец поднимает бокал и посылает меня открыть настежь дверь.

Дверь настежь в такой поздний час, чтобы мог войти пророк Илия[7]?

Сноп звездных искр серебром по синему бархату неба – ударяет мне в глаза, проникает в сердце.

Но где же он, Илия, со своей белой колесницей?

Может, он уже во дворе и сейчас войдет в дом в облике убогого старца, согбенного нищего с сумой через плечо и клюкой в руке?

«Вот и я. Где мой бокал?»

Летом, когда богатые дети уезжали на каникулы, мама с жалостью говорила мне:

«Послушай, сынок, а не съездить ли тебе на пару недель к дедушке в Лиозно?»

Городок – как на картинке.

Я снова здесь.

Все на своих местах: домишки, речка, мост, дорога.

Все как всегда. И высокая белая церковь на главной площади.

Около нее горожане продают семечки, муку, горшки.

Хитрый мужик въезжает на телеге словно бы ненароком. Остановится то у одной, то у другой двери.

Восточного вида торговец или его вечно беременная жена шутливо его окликают:

«Иван, черт тебя побери! Ты что, меня не узнаешь? Не купишь ли чего сегодня?»

В базарные дни небольшая церковь набита битком.

Мужики с повозками, лотки, груды товаров так плотно окружают ее, что, кажется, самому Богу не остается места.

На площади крик, вонь, суета. Орут коты. Квохчут привезенные на продажу в корзинках связанные куры и петухи. Хрюкают свиньи. Ржут кобылы.

На небе беснуются краски.

Но к вечеру все затихает.

Снова оживают иконы, светятся лампады. Засыпают, улегшись в стойлах на навоз и тяжело сопя, коровы, угомонились и сидят, хитро помаргивая, на насестах куры.

Торговцы под лампой за столом считают барыши. Их дочки, уморившись, отдыхают. Дебелые, грудастые.

Нажмешь – так и брызнут сладкие белые струйки.

Светлая, колдовская луна кружит над крышами.

Один я мечтаю на площади.

Да зачарованная, почти прозрачная свинья застыла рядом как вкопанная.

Иду по улице. Столбики торчат вкривь и вкось.

Небо пепельно-голубое. Склоняют головы редкие деревья.

Так хочется проехаться верхом на лошади!

Но та, что есть у деда, не лошадь, а кляча с тощей шеей.

– Дядя, миленький, ну пожалуйста, я так хочу… – умоляю я дядюшку Неха.

– Что?

– Покататься на кобыле.

– Да ты же не умеешь.

– Умею, умею.

И вот кобыла стоит передо мной, опустив морду.

Такая печальная. Бормочет что-то.

А может, улыбается в траву.

Как бы влезть на нее? Я карабкаюсь по брюху, но никак. Седла на ней нет, а брюхо, скажу вам, изрядное.

Расставив ноги, растопырив руки, хочу запрыгнуть.

Но она отходит. И я лечу мимо, на землю. Наверняка сейчас лягнет копытом. Но кляча, весело взбрыкнув, несется что есть духу прочь.

Весь вечер мы ее ищем.

Назад Дальше