У стола, опершись на него одной рукой, стоял, ожидая его, человек уже немолодой, немного сгорбленный, с лицом желтым, сморщенным и длинным, с выдавшимся вперед подбородком и с черными глазами.
В нем с первого же взгляда можно было узнать итальянца. В узких, бледных губах было что-то особенное, таинственное; но вообще лицо скорее было шутливым, чем загадочным. На нем виднелись добродушие и ирония; большой орлиный нос почти закрывал собой верхнюю губу.
На коротко остриженной голове была надета черная шелковая шапочка, сам же он был в длинном черном платье, указывающем, что это духовная особа; на ногах были надеты черные чулки и туфли с большими пряжками.
Увидав Брюля, он протянул руки.
– Это ты, дитя мое! Как я рад! Да благословит тебя Господь!
Юноша покорно подошел к нему и, нагнувшись, поцеловал руку.
Хозяин сел на диван, предварительно сдвинув лежавшие на нем книги и платье, а Брюлю, стоявшему со шляпою в руках, указал на ближайший стул, на который тот присел.
– Ессо! Ессо![7] – шепнул сидящий на диване. – Ты думаешь, что сообщишь мне новость? Я уже знаю! Все знаю и радуюсь. Видишь, Провидение награждает, Бог помогает тем, кто верит.
Сказав это, он глубоко вздохнул.
– Его я и благодарю в моих молитвах, – тихо сказал Брюль.
– Останься верным вере, к которой тебя влечет сердце, осененное милостью Божией, и увидишь… – Он поднял высоко руку. – Ты пойдешь высоко-высоко! Невидимые руки будут тебя поднимать; я говорю тебе это. Я, сам по себе ничтожный и малый, но слуга Великого Господа.
И он смерил блестящими глазами скромно сидящего пажа, улыбнулся и, как бы исполнив свою обязанность, весело прибавил:
– Был ты в опере? Как пела Челеста? Смотрел ли на нее король? Был ли королевич?
Градом посыпались вопросы.
Падре Гуарини, так звали того, кого посетил Брюль, исповедник королевича, наперсник королевы, духовный отец нового двора, казалось, столько же занимался оперой, сколько обращением на путь истины грешника, сидевшего перед ним.
Расспрашивал он о теноре, о капелле, о гостях и, наконец, спросил, не был ли паж за кулисами?
– Я? – с некоторым недоумением спросил Брюль.
– Ничего дурного! Я не думаю ничего дурного; для музыки, для искусства, чтобы посмотреть, каковы эти ангелы, когда должны быть простыми людьми. Челеста поет, как ангел, но некрасива, как сатана. Дали ей это имя разве ради голоса. Нечего опасаться, чтобы король влюбился в нее.
И падре Гуарини начал смеяться.
– А кто же царствует в сердце короля? – спросил он и, не ожидая ответа, сам сказал: – Кажется, что как и в Польше, скоро наступят новые выборы по этой части.
И он опять расхохотался.
– Скажи же мне что-нибудь новенького, кроме того, что ты стал секретарем короля.
– Что же мне сказать? То разве, что никакое счастье не переменит моего сердца и чувств.
– Хорошо, хорошо, я тебе советую, будь, хотя бы тайно, добрым католиком; от нашего настоящего короля мы не можем ни ожидать, ни требовать, чтобы он был особенно ревностным приверженцем католицизма. Хорошо еще, что он хоть таков, но молодой будет совсем иным; святая наша госпожа Жозефина не допустит его сойти с истинного пути. Он набожен, верный муж и ревностный католик. Во время его царствования должно начаться и наше; мы не отчаиваемся; протестанты съели бы нас, если б только были в состоянии, но мы жестки для их зубов, и пасть у них мала… Chi va piano, va sano… chi va sano, va lontano…[8]
Повторив несколько раз «lontano lontano!», он вздохнул.
– В память сегодняшнего дня, благословляя тебя, дам кое-что, что принесет тебе счастье. Подожди.
Падре Гуарини выдвинул ящик и, опустив в него руку, вынул маленькие черные четки с ладанкой и крестиком.
– Святой отец благословил их собственной рукой, назначив их владельцу большое отпущение грехов; но для этого нужно каждый день с ними молиться[9].
Брюль что-то сказал, поблагодарил, поцеловал руку духовника и встал.
Гуарини нагнулся к нему и начал шептать что-то на ухо, причем паж несколько раз утвердительно нагнул голову, опять поцеловал его руку и тихо вышел из комнаты.
В дверях ждал его тот же старый слуга со свечей в руке; Брюль сунул ему в руку монету и, закутавшись в плащ, сошел с лестницы. Дойдя до дверей, он осторожно выглянул на улицу и, никого не увидев на ней, быстро выбежал. Отойдя несколько шагов, он остановился в раздумье, затем вновь побежал, остановился и повернул назад, но тотчас же опять вернулся, как бы не зная, на что решиться. Четки, которые обвивали его руку, он снял и быстро спрятал в карман и, подняв голову, стал отыскивать знакомый дом около церкви Святой Софии.
Еще раз он оглянулся.
Двери дома, к которому он направлялся, были отворены настежь, на перилах лестницы стояла прикрепленная к столбику маленькая лампочка, которая еле рассеивала мрак, господствовавший под сводами. В обширных сенях в готическом стиле было тихо и пусто. Войдя на первый этаж, Брюль позвонил.
Ему отворила горничная.
– Пастор дома? – спросил он.
– Дома, так как у него гости, с которыми он беседует…
– Гости, – колеблясь, промолвил Брюль, как будто его что-то удерживало от посещения. – Кто же там?
– Молодежь из Лейпцига, жаждущая Слова Божьего и света. Брюль стоял еще на пороге, когда из соседних дверей показался человек средних лет и с серьезным лицом.
– Я не хочу вам мешать, – сказал паж, кланяясь.
– Никогда вы не мешали и не мешаете, – возразил хозяин, причем голос его звучал сухо, холодно и отчетливо. – Я теперь не в таком положении, чтобы ко мне то и дело приходили. Войдите, пожалуйста. Теперь такое время, что в протестантской стране к духовному лицу надо входить тайно, как первые христиане входили в катакомбы. Честь и слава тем, у кого хватает мужества войти в наш дом!
Так говоря, он ввел Брюля в обширную комнату, очень скромно меблированную, но с цветами на окнах. Здесь не было никого, кроме двух молодых людей, из них один, более высокий, показался Брюлю знакомым; только он не мог вспомнить, где и когда его видел. Тот в свою очередь пристально посмотрел на нового гостя и тотчас подошел к нему.
– Если не ошибаюсь, – сказал он, – мы во второй раз в жизни встречаемся с вами. Благодаря вам я вышел на дорогу и не попал в руки королевских слуг, как какой-нибудь бродяга.
– Граф Цинцендорф…
– Брат во Христе, и будь вы католик, арианин, виклефист или еще кто, но если вы веруете в Спасителя и надеетесь на него, я приветствую вас теми же словами: брат во Христе!
Хозяин, у которого лицо было в высшей степени серьезным и брови сдвинутые и сросшиеся, что придавало его лицу суровое, строгое выражение, простонал:
– Оставьте эти мечты, граф; плевелы должны быть отделены от зерна, хотя и выросли на одном стебле.
Брюль молчал.
– Что же слышно при дворе? – спросил хозяин. – Утром, вероятно, лития, а вечером опера? Но лучше помолчим. Садитесь, любезный гость.
Все уселись. Брюль, очевидно, чувствовал себя неловко в присутствии посторонних. Цинцендорф долго и с любопытством смотрел на него, как будто желал прочесть, что у него на душе, но эти окна, через которые он мог заглянуть внутрь, прекрасные глаза Брюля, закрывались перед ним: казалось, паж избегал его взгляда и боялся его проницательности.
– Правда ли, что хотят строить католический костел? – спросил хозяин.
– Я слыхал об этом только как о предположении, – отвечал Брюль, – и очень сомневаюсь, чтобы государь наш, начавший столько зданий, мог думать о еще новом.
– Это было бы ужасно! – вздохнул пастор.
– Почему? – прервал его Цинцендорф. – Мы упрекаем их в нетерпимости, так неужели и нам ей следовать. Пусть славят Господа Бога на всех языках и всеми способами; будут ли славить католики или мы, это, мне кажется, все равно.
Брюль наклонил голову, как бы соглашаясь с этим, но в то же время встретил строгий взгляд пастора, и это движение заменила двусмысленная улыбка, и он покраснел.
– Граф, – сказал пастор, обращаясь к Цинцендорфу. – Это юношеские мечты возвышенные и прекрасные, но невозможные в жизни. Нельзя носить плащ на двух плечах, нельзя служить двум богам, не любить две веры, потому что пришлось бы не иметь никакой, как… как это нынче случается со многими, даже с высокопоставленными людьми.
Пастор вздохнул, и все поняли, куда он метит. Брюль притворился, что не слышит; он может быть жалел, что пошел в общество, занимающееся такими щекотливыми вопросами. Напротив того, Цинцендорф казался счастливым и с почтением схватил за руку пастора.
– Как же мы могли бы обращать и распространять истину, если бы мы не сближались с иноверными? Христос не избегал фарисеев и неверных, но обращал их кротостью и любовью.
– Вы, граф, молоды и предаетесь мечтам, – вздохнул пастор, – но когда придется бороться и от поэзии перейти к делу…
– Да, ведь я к этому только и стремлюсь! – с воодушевлением воскликнул граф, поднимая руки кверху. – Если бы я любил только себя, то искал бы Спасителя в пустыне и в размышлениях; но я люблю братьев, люблю всех, даже заблудших, поэтому я бросаюсь в эти волны, хотя бы они и должны были поглотить меня.
Пастор, Брюль и молодой товарищ слушали его и находились под различными впечатлениями. Первый стоял мрачный и раздраженный, второй – немного смущенный, хотя и улыбался, третий же с восхищением ловил его слова.
– Я думаю, милый друг, что эта горячность ваша охладится при дворе, – шутливо заметил пастор.
– При дворе? – спросил тихо Брюль. – При дворе, граф? Мы будем иметь счастье видеть вас там?
– Что вы! Нет, нет, никогда в жизни! – отступая, воскликнул Цинцендорф. – Никакая сила не заставит меня принять службу при дворе. Мой двор должны составлять убогие и телом, и духом дети Божии. Мое будущее – это применение учения Спасителя в жизни и оживление нашего полумертвого общества любовью Христа. Спаситель воскрешал только раз умерших, тех же, которые умирают два раза, никто не в состоянии воскресить, а такие умирающие – это те, которые, получив жизнь при святом крещении, добровольно убивают ее в себе. Я пойду к тем, в которых живет дух, чтобы раздуть его и воспламенить. При дворе меня бы осмеяли; там же я исполню то, к чему чувствую призвание.
– Однако ваше семейство… – начал пастор.
– Отец мой, которого я обязан слушать, на небесах… – быстро прервал его Цинцендорф.
Брюль скоро убедился, что ему здесь делать нечего. Цинцендорф пугал его своим разговором, он отошел с пастором к окну и, немного с ним тихо поговорив, любезно попрощался. Молодому апостолу он поклонился с истинно придворной вежливостью и исчез.
Трудно сказать, у кого он был более искренним гостем, у отца-иезуита или у пастора; верно только то, что обоих их он навещал усердно и одинаково искал их расположения; однако он заискивал более перед Гуарини, чем перед Кнефлем, хотя в обществе он как будто был незнаком ни с тем, ни с другим.
Выйдя на улицу, Брюль задумался снова. Тут же находился дворец королевича; у ворот его стояли на часах два гвардейца.
Минуту спустя молодой паж скользнул на двор и побежал во флигель. Отворенные двери и освещенные окна позволяли попробовать счастья на новом дворе. Здесь жила старшая ключница двора королевны, графиня Коловрат-Краковская, дама очень почтенная, средних лет, любимица королевы Жозефины, и ласково принимавшая молодого пажа, который сообщал ей все дворцовые сплетни, за что и был угощаем всевозможными лакомствами.
Вход к ней был дозволен ему всегда и во всякое время, чем он и пользовался благоразумно, стараясь, чтобы люди не видели его здесь слишком часто и не делали предположений об их отношениях.
В передней в парадной дворцовой ливрее стоял в парике камердинер старшей ключницы, который с низким поклоном и не говоря ни слова, открыл ему дверь. Брюль вошел на цыпочках.
Зала была почти темная; несколько восковых с длинными светильнями свеч горели на столике, и в темном свете, бросаемом ими, несколько почерневших картин, висящих на стене, получали странные и оригинальные формы. Так же тихо было и в следующих комнатах. Сперва только сквозь притворенные двери проникал яркий свет и слышался шум, указывающий, что там есть живые люди; когда заскрипели башмаки Брюля, из дверей показалась детская головка.
Брюль осторожно подошел.
– Это вы, Генрих? – послышался свежий детский голосок. – Это вы? Подождите.
Головка исчезла, но немного погодя двери широко отворились и вошла восьмилетняя девочка. Но разве можно было так назвать ее? Это была восьмилетняя графиня или, пожалуй, кукла в атласном платье, с кружевами, в шелковых ажурных чулках и в башмачках на высоких каблуках. Головка ее была завита и напудрена. Нет, это был не ребенок, а дама. С улыбкой приветствуя Брюля, она присела, как было принято при дворе и как ее выучил сам балетмейстер, господин Фавиэ, так же как приседала она перед королем Августом, начиная менуэт.
Личико ее было так комически серьезно, что, взглянув на нее, невольно приходили на мысль фарфоровые херувимчики во фраках, изготавливаемые в Мейзене.
Она присела перед Брюлем, который отвесил ей поклон, как будто старушке; большими черными глазами посмотрело на него это дитя, как бы требуя должного почтения за ее восхитительный поклон, но в то же мгновение напускная серьезность оставила ее, и она разразилась хохотом. Комедия была окончена.
– А, это вы, monsieur Генрих!
– А ее сиятельство?
– Мамино сиятельство молится у королевы. Падре Гуарини читает литии и размышления, а я скучаю. Здесь остались только собачка Филидорка, madame Браун и я, бедная сиротка. Послушай, Брюль, пойдем поиграем со мной, я буду королевой, ты моим главным управляющим. Но Филидорка? Кем будет Филидорка?
– Панна Франциска, я с вами играл бы во все, во что бы вы ни захотели, но я должен идти к королю, не играть, но служить.
– В таком случае вы нелюбезный кавалер, – отвечала маленькая графиня, приняв прежний серьезный вид, что делало ее невыразимо смешной, – я вас любить не буду, и если вы когда-нибудь влюбитесь в меня…
– Еще бы, конечно, – воскликнул, смеясь, Брюль, – притом очень скоро!
– Увидите тогда, какие гримасы я буду делать и как я буду с вами жестока, – прибавила Франя.
Говоря это, она повернулась к нему спиной и взяла со стула лежащий на нем веер. Перегнув назад головку и надув губки, она взглянула на Брюля с невыразимым презрением. В глазах восьмилетней девочки отражался весь двор, весь свет, вся испорченность и легкомысленность, господствовавшие тогда.
Брюль стоял в восхищении, и сцена эта продолжалась бы, быть может, еще дольше, если бы не послышался смех и шум, производимый атласным платьем.
– Брюль, и ты завлекаешь мою дочь!
Особа, сказавшая эти слова, была высокого роста, с величественной осанкой, еще очень красивая, и в особенности имеющая вид в высшей степени аристократический. Это была мать Франи, графиня Коловрат-Краковская, главная ключница двора молодой королевы.
Увидев мать, Франя нисколько не смутилась, но опять церемониально присела и только тогда подошла к ней и поцеловала ей руку. Брюль, выпрямившись, с вдохновением смотрел в черные глаза графини.
Первая, да, пожалуй, и вторая ее молодость прошла уже, но обе оставили после себя черты лица нетронутыми, как бы изваянными из белого мрамора, который оживлялся благодаря искусственному румянцу. Черные, как смоль, волосы ее, не напудренные, но искусно связанные, увеличивали белизну кожи. Несмотря на изящество ее форм, казалось, что она обладает большой силой. Немного прищурив глаза, она посмотрела на пажа.
– Франя, – сказала она. – Ступай к madame Браун, мне нужно поговорить с Генрихом…
Девочка с улыбкой взглянула на мать, покачала головкой и убежала из комнаты.