Четверо упали тесно друг к другу.
С деревьев посыпался снег.
Катерина продолжала стоять, подняв согнутые в локтях руки на уровне плеч, ладонями от себя.
Густо пахло жженой селитрой.
Гончаров повернулся к красноармейцам, вскинул револьвер, скомандовал:
– По белогвардейской шпионке и начальнице штаба банды – пли!
И еще один залп.
Мамонт Петрович видел, как Катерина с маху оттолкнула от себя огненную жар-птицу, но жар-птица раскинула ее руки в стороны, клюнула в грудь, в самое сердце. Катерина так и упала навзничь с широко раскинутыми руками. И вдруг, совершенно неожиданно, как будто кто щелкнул бичом, – еще один выстрел…
Никто не ждал этого выстрела.
Мамонт Петрович быстро оглянулся:
– Едрит твою в кандибобер, Можаров!..
Шагах в десяти от всех Ефим Можаров, как-то странно прижав руки к груди, согнувшись, сделал шаг, еще шаг и упал лицом в мягкий снег.
Один – лицом в землю. Другая – лицом в небо…
Все подбежали к Можарову. Он лежал скрючившись, зарывшись головою в снег. Папаха слетела. Мамонт Петрович повернул Можарова на спину. В руке зажат наган. В зубах – трубка. Потухшая трубка. Кожанка расстегнута. Никто не видел, когда он снял ремень и расстегнул кожанку. Выстрелил себе в грудь, точно, без промаха. Наповал. Снег быстро потемнел от крови. Под тусклым светом фонаря лицо Можарова казалось чугунным, как будто обуглилось.
Первым опомнился молчаливый прокурор:
– Как мы могли прошляпить, товарищи? Нельзя было допускать его на заседание трибунала.
– Он держался нормально, – сказал Гончаров.
– Головы, туды вашу так! – выругался Мамонт Петрович. – Бывшую жену вывели на расстрел, и – «нормально»! У него, может, нутро перевернулось за эту ночь. Он говорил мне про сына, который сейчас у него в Иланске у матери, а у самого в лице туман и отчаянность.
– Может, нам не все известно? – Гончаров переглянулся с председателем ревтрибунала. – Я говорил: как могло произойти, что он с четырнадцатого года по февраль двадцатого проживал с нею, так сказать, одну постель мяли, а потом вылезло наружу из захваченных документов контрразведки: жена – белогвардейская шпионка! Тут что-то…
– Голова! – оборвал Мамонт Петрович. – А ты подумал про такую ситуацию: если бы шпионка не сумела обмануть одного человека, который доверял ей и ни в чем не подозревал, тогда как бы она могла обмануть всех нас? Я преотлично помню, как она ухаживала за мной, когда я лежал в тифу. Подбадривала, проклинала всех белых и все такое, а сама – белая! Знал я про то или нет? Мог ли подумать? Хэ! А вот почему она ничего не сказала в последнем слове после приговора – загадка. Глянула на всех, как с отдаленной планеты, и молчок. Я так думаю: перед смертью она, может, первый раз посмотрела на себя и на бандитов не криво, а прямо. А что увидела? Ни сына у ней, ни дочери, ни земли, ни неба! Докатилась до последней черты. Я это так понимаю. И сам Можаров от стыда и позора, что он когда-то доверял такой бандитке и сына заимел от нее, пустил себе пулю в грудь. Душа не выдержала. Или вы думаете, что у коммунистов чугунные души?
Все примолкли, а Мамонт Петрович дополнил:
– В душу к нему не заглянули, вот что я вам скажу, трибунальцы!
Про душу-то и в самом деле запамятовали.
А возле берега, сажени за три, лежала Катерина. Ноги ее увязли в снегу и согнулись в коленях. Будто она куда-то шла, притомилась, села на снег, а потом легла на спину, уставившись в небо. Чоновец с фонарем подошел к ней. Пятно света упало на ее бледное лицо, обрамленное рассыпавшимися темными волосами. На ее распахнутые ужасом глаза падали снежинки и тут же таяли, стекая от уголков век крупными слезинками по вискам, словно она и мертвая плакала. Все ее лицо покрылось капельками, будто вспотело. Белела полоска зубов. Чоновец в буденовке наклонился к ней и пальцами прижал веки, закрывая глаза. Веки были холодные, но когда пальцы скользнули по щеке, он испуганно отдернул руку – щека была еще теплая. Пятно света переместилось на полушубок, застегнутый на пуговицы. Крови не было. Ни капельки. Подошел еще один красноармеец, и первый, с фонарем, сказал, что надо ее повернуть. И тот повернул. На снегу под спиною натекла кровь, и в полушубке вырваны были клочья овчины…
– Отлетала в бандитах, шпионка! – сказал тот, что поворачивал. И когда он опустил плечо, тело снова легло на спину. Надо было вытащить ноги из снега, но красноармеец не сделал этого. Первый с фонарем отошел в сторону, вытер тылом варежки пот со лба, поставил фонарь на снег и, расстегнув пуговки шлема, стащил его с головы и шлемом вытер потную шею и голову. Он был еще молодой боец части особого назначения войск ОГПУ и впервые за свою жизнь участвовал в расстреле врагов советской власти. Красноармейцы перетащили тела бандитов в сани, чтобы захоронить их где-нибудь подальше от деревни на неведомом месте. Трое подошли к телу Катерины. Она все так же лежала лицом в небо…
По черным елям пронеслась верховка, и деревья тихо зашумели, а потом послышался скрип чернолесья, усилился шум, а из деревни донесся собачий брех. Местами небо прояснилось, и робко выглянули звезды.
Мамонт Петрович не стал ждать трибунальцев – они все еще обсуждали самоубийство Ефима Можарова, пошел размашистыми шагами в обратный путь. Горечь недавно пережитого была до того вязкая, что впору ложись в снег, чтоб отвратность ушла из души. Свершилась какая-то роковая ошибка, но в чем эта ошибка?…
Жалел Ефима Можарова и не мог себе простить, что в тяжкий момент не стоял плечом к плечу с ним. Надо было его поддержать, а он, Мамонт Петрович, все свое внимание обратил на бандитку, как и все трибунальцы. А свой, в доску свой человек, оставленный без внимания и участия, пустил себе пулю в сердце. «Это же до умопомрачения дико произошло, – размышлял Мамонт Петрович. – Она его столько лет обманывала, предавала всю нашу партизанскую армию, летала по уезду в банде, а он не сумел вытоптать эту бандитку в самом себе. Какая сила вязала его с ней?…»
Понять того не мог.
XI
И крута гора, да забывчива; и лиха беда, да избывчива.
Горы надо одолевать, чтобы горя не видать.
А что, если за горами еще больше горя и зла неизбывного?…
За годы гражданки Мамонт Петрович немало отправил беляков на тот свет, но никогда ему не было так тяжело и сумно, как сейчас. Как будто залп грохнул не по бандитам, а – нутро изрешетило. В горле сушь и в голове туман.
Поднимаясь на боровиковскую горку из поймы, смотрел на черный тополь.
В голых сучьях черного тополя посвистывал ветер.
У столба ворот Боровиковых увидел Дуню в пестрой дохе. Удивился: почему она в улице? Может, Меланья не пустила в дом? Но когда подошел близко и встретился с ее глазами, догадался: она все знает.
– М-да. Не спишь? – и не узнал свой голос. Звенит, как колокольная медь. Дуня прижалась спиною к столбу, а в глазах вьет гнездо страх. Чего она испугалась? Сказать про то, что случай занес его присутствовать на казни бандитов, – не мог. Тяжесть такую не вдруг подымешь на язык.
Ничего не сказал.
Дуня прошла в ограду, и он следом за нею. Выбежала лохматая собака, взлаяла. Мамонт Петрович чуть задержался, посмотрел на собаку, и та, захлебываясь лаем, отступила и, скуля в бессильной злобе, спряталась в теплый свинарник.
В избе горела плошка и пахло жженым конопляным маслом. Густились тени. Иконы казались черными, без ликов и нимбов. На столе стоял медный самовар, собранная снедь в двух глиняных чашках – отваренная картошка, квашеная капуста, постное масло в блюдце и две солдатские алюминиевые кружки – посуда для пришлых с ветра.
Дуня сбросила доху и повесила на крюк возле двери. Под дохою был еще черный полушубок, точь-в-точь такой же, как на Катерине. Мамонту Петровичу вдруг примерещилось, что перед ним в полумраке не Дуня, а Катерина.
«Что он так уставился? – дрогнула Дуня, машинально расстегивая пуговки полушубка. – Наверное, ему что-то сказали про меня!.. А что, если в Таятах схватили…» – но даже сама себе не отважилась назвать имя человека, которого окрестила «последним огарышком судьбы», – Гавриила Иннокентьевича Ухоздвигова.
Полушубок кинула на лавку.
Мамонт Петрович, как столб, возвышался посредине избы. И та же отчужденность в усталом лице. Что он знает? Почему так страшно молчит?
– Подогреть самовар? – тихо спросила Дуня.
– Не надо.
Мамонт Петрович оглянулся по избе, подошел к кадке. Ковшика не было, и Дуня подала ему кружку. Зачерпнул из кадки воды и выпил разом.
– В горнице постель, Мамонт Петрович, – так же тихо сказала Дуня и, взяв плошку со стола, прошла в горницу. Слышала, как по половицам скрипнули рантовые сапоги – офицерские! Поставила плошку на стол.
Мамонт Петрович молча снял папаху, положил на табуретку, затем шашку, хрустящие ремни с парабеллумом в кобуре, генеральскую шинель на красной подкладке, достал из кармана шинели трофейный английский портсигар, вынул японскую сигаретку и медленно прикурил от спички. Дуня до того оробела перед молчащим Мамонтом, что не знала: привечать ли его, бежать ли от него без оглядки? Взялась разбирать постель. Это была ее постель: одеяло из верблюжьей шерсти, две пуховые подушки в давно не стиранных наволочках, пуховая перина.
Докурив сигаретку, Мамонт Петрович так же молча перенес оружие на пол возле кросен, отстегнул шпоры, разулся и, сложив сапоги голенищами вместе, положил на шашку и парабеллум. Дуня догадалась, что он устраивается спать на полу. «И оружие под голову! Правду говорил Гавря: нам никогда не будет доверия от этих красных! Никогда! Им век будут мерещиться наши миллионы, которых мы сами в глаза не видели. Век будут подозревать. Что у него за бляха? Орден, может? А разве у красных есть ордена? Они же кресты и медали офицерам забивали в грудь, а в погоны, в звездочки, вколачивали гвозди. Боженька! Как мне страшно! Завтра меня возьмут или сегодня? Хоть бы скорее все развязалось! Если схватили Гаврю в Таятах…»
И сразу же вскипела ненависть к этим красным – и в бессильной ярости тут же притихла.
Мамонт Петрович лег на пол на затоптанные половики в своем френче и в казачьих диагоналевых брюках, укрылся шинелью. Его длинные ноги вытянулись до двери. Он все время думал, как и что сказать Дуне, но подходящих слов не было, как будто он растерял их в пойме Малтата.
Молчание стало тяжелым и давящим.
Дуня примостилась на край деревянной кровати, не смея взглянуть на Мамонта Петровича. Но он ее видел всю – от ног в черных валенках до углистых волос, небрежно собранных в узел. Понимал: казнь бандитов, с которыми она зналась, прихлопнула ее, и она сейчас в душевном смятении. Вспомнил разговор с Гончаровым. Понятно, в ГПУ достаточно материалов, чтобы взять Дуню под арест, и тогда она будет восемьдесят седьмой. Ну а потом? Упрячут в тюрьму за связь с бандой, а из тюрьмы она выйдет начиненная ненавистью ко всем красным, в том числе и к Мамонту Петровичу. Такого он допустить не мог.
Достал из кармана френча трофейные часы и посмотрел время. Шумно вздохнул, пряча часы в карман.
– Ложись, Дуня. Скоро шесть утра, – но это были не те слова, которые он должен бы сказать. – Такая вот произошла ситуация, м-да. Непредвиденная. Голова гудит, и тошнота подступает. Тяжелое это дело – казнить врагов мировой революции, а что поделаешь, если враги не сдаются без боя. А ты ложись, спи. Ни о чем таком не думай, и так далее. Если я дал слово, кремень значит. Так что не беспокойся. С бандами мы в скором времени покончим. Апределенно!
Суровые слова Мамонта Петровича не утешили Дуню, а еще пуще расстроили. Она и сама понимала, что силы такой нету, чтоб мог подняться ее «огарышек судьбы» и она бы обрела с ним счастье. А в чем теперь ее счастье? Если не арестуют, то все равно не будет ей жизни. Кто и что она среди этих красных «мамонтов»? Век будут попрекать юсковским корнем, и куда бы она ни сунулась, за нею будет тянуться хвост ее окаянной жизни. «А, скажут, Дунька Юскова? Знаем ее! Вертела хвостом направо и налево – с красными и белыми. Юсковская порода. Гниль да барахло».
«Боженька! Хоть бы к одному концу скорее!»
Но она ничего не сказала Мамонту Петровичу.
Ничего не сказала.
Как в свое время Дарьюшка не нашла слов к Тимофею Прокопьевичу в последний час своей жизни, так и Дуня изведала такое же чувство одиночества и отчуждения в стенах боровиковского дома.
Где-то в отдалении раздалась пулеметная очередь. Дуня сразу узнала знакомый голос максима и винтовочные выстрелы.
Та-та-та-та-та!
Мамонт Петрович поднялся одним махом.
– Вот и банда припожаловала, – сообщил спокойно, обуваясь с поспешностью военного. Не минуло трех минут, как он был в шинели, в папахе, при шашке, а парабеллум вытащил из кобуры, посмотрев обойму, заслал патрон в ствол и сунул в карман шинели. Наказал Дуне, чтоб она никуда не выходила из дома; в случае чего, он найдет ее здесь. Не оставит на произвол банды. – Выждали момент, сволочи, чтобы захватить отряд чона врасплох. Молодцы, ребята. Это наши пулеметы работают.
С тем и убежал, бренча шпорами.
Вскоре в горницу заглянула Меланья в длинной исподней холщовой рубахе, босая, в черном платке, уставилась на Дуню:
– Осподи! Банда, што ль?
Дуня ничего не ответила.
– Головня выскочил-то?
– Головня.
Выстрелы слышались все чаще и чаще с разных концов деревни.
– Огонь-то потуши. Живо на свет явятся.
– Не кричи. Никто к тебе не явится.
– До кой поры будет экая погибель?
– Пока всех не перебьют.
– И то! Никакого житья не стало. Хучь бы Филимон скорее возвернулся.
Филимон! Она ждет Филимона, тьма беспросветная!
– Не беспокойся, вернется твой Филимон. Его не сожрут ни красные, ни белые, никакие черти вместе с его Харитиньюшкой.
Меланья не ждала такого удара.
– Откель про Харитинью знашь?
– Откель! В Ошаровой видела его с Харитиньей еще в двадцатом году. Если бы я не оторвала его тот раз от Харитиньи, он бы и сейчас там «временно пребывал». Напрасно я его вытащила. Какая ему здесь жизнь? Ты только и знаешь, что лоб крестить да поклоны отбивать. Фу! Дремучесть. А Харитинья, как я ее видела, веселая баба. Бежала за кошевкой и кричала: «Воссиянный мой, возвернись! Воссиянный мой». Лопнуть можно. Это Филимон-то воссиянный?
Залпы из винтовок раздались под окнами – зазвенели стекла под ставнями. Меланья ойкнула и убежала к ребятишкам. Дуня быстро отошла от простенка к дверям горницы. Стреляют. Стреляют. В кого стреляют? Кто стреляет? Ржут кони. Долго и трудно ржут пораненные кони. Кто-то ударился в ставень – звон стекла на всю горницу. Дуня подскочила к столу и потушила плошку. Отбеливало в двух окнах, что в ограду, не закрытых ставнями. Начинался рассвет. Кто-то орал возле дома: «Робята, робята! Не бросайте! Не бросайте!»
Пулеметные очереди сыпались вдоль улицы.
Та-та-та-та-та-та-та!..
И где-то вдали цокает пулемет и хлещут из винтовок и карабинов.
Дуня накинула на себя полушубок, шаль и выбежала на крыльцо.
В ограде стрельба слышалась явственнее. Бой шел, как определила Дуня, с трех сторон: возле дома Боровиковых, на окраине приисковой забегаловки и где-то со стороны Щедринки.
На деревне лаяли собаки, мычали коровы.
Синь рассвета плескалась над крышами домов.
Ветер свистел в карнизах крыльца.
Час прошел или меньше, Дуня не знает, но возле дома Боровиковых прекратилась стрельба. Только слышно было, как трудно ржала чья-то лошадь в улице и возле ограды стонали двое или трое. Дуня отважилась выглянуть из калитки. Как раз в тот момент лихо промчались вниз в пойму конные – бандиты или чоновцы в полушубках, кто их знает. Посредине улицы распласталась раненая лошадь. Она все еще вскидывалась, чтоб подняться, падала мордой в истоптанный снег и дико ржала. Еще одна лошадь поодаль откинула копыта. Рядом с нею валялся убитый в полушубке. Одна нога его была под лошадью. И возле дома Трубиных тоже была убитая лошадь без всадника. Кто-то стонал рядом. А, вот он! Человек полз к пойме возле завалинки. И еще откуда-то раздавался стон. Дуня присмотрелась – никого не видно. А стонет, стонет. Кто же это? От тополя, кажется. Ну, да! И этот ползет вниз, к тополю. Со стороны штаба чоновцев бежали люди с винтовками. Дуня спряталась за калитку, выглядывая в щель. В буденовках – в шлемах, заостренных кверху. Хлопнул выстрел – и стон прекратился. И еще, еще выстрелы. С той и другой стороны. Кто-то стрелял в чоновцев от тополя. Бандиты, конечно! Те, что остались без коней.