Беглец из рая - Личутин Владимир Владимирович 16 стр.


Хозяин выбил из пачки сигарету, пошел на улицу прохладиться. Выйдя следом, глядя снизу вверх на Зулуса, еще разгоряченный от словесной трепотни, я вдруг сказал в курчавящийся тугой затылок, будто выстрелил:

– Фёдор Иванович, а я недавно во сне тебя убил…

Кто дернул меня за язык? – не знаю. Видно, внезапный переход из света во тьму, из душной говорильни во вселенский покой, объявший деревню, повернул мою душу на это странное признание, коему не было верного толкования. Я ведь и шел-то к Зулусу вовсе по другому поводу, но, зряшно исполнив дипломатию, поставил себя в дурацкое положение. Но слово выпорхнуло и поймать его невозможно. Оно превратилось в энергетическое светящееся облачко и зависло на время где-то под фонарным столбом, слившись с голубоватым озерцом электрического света. Комары толклись там, мохнатые жирные бабочки, с гудением пролетали кургузые рогатые жуки, проносились, обдувая ветром лицо, летучие мыши, похожие на нетопырей. И в этом семействе живых существ, источающих тепло, поселилось в невидимом коконе мое жуткое сновидение.

Зулус пыхнул дымом, взглядом проводил белесый пахучий завиток и спросил, не оборачиваясь:

– А за што?

– Сам не знаю, – солгал я.

– Ладно, хоть во сне. А взаболь убивал когда-нибудь? – спросил Зулус, и голос его дрогнул.

– Никогда…

– А я убивал. В Афгане… И два ордена имею, – Зулус говорил хрипло, пережевывая слова вместе с махорным чадом. – Я был командиром взвода разведки.

– И не жалко было?..

– Жалко, не жалко… Война ведь. Иль ты его, иль он тебя. Пока дрыгается – жалко. А как затвердеет – бревно… А бревно чего жалеть… Ну пока, убивец. Пойду отдыхать.

Так и не взглянув на меня, Зулус вошел во двор, плотно запер ворота.

9

Дни убегали от меня, и я не мог поймать их за хвост и удержать. Мне неприятно было ложиться в постель, бессмысленно закапывать часы, живую жизнь превращая в мертвую; но как бы ни насиловал себя, как бы ни усложнял быванье, но время просачивалось сквозь пальцы, будто из дырявого жбана, сливалось куда-то в невидимое бездонное провалище. Время не пролетало мимо, словно летучая мышь, обвевая меня крылами, оно не теснило своими утратами, не казнило меня и не миловало, оно лишь мерно капало, будто из прохудившегося рукомойника, своим мерным звуком выбивая в моем сознании вроде бы беспочвенную тоску, кою можно было обозначить всего лишь одной фразой: «Жизнь уходит…» Моя, когда-то полная, нерастраченная жизнь превращалась, несмотря на все усилия, в «ничто», а что дальше поджидало меня за этим «ничто», сознание не хотело объяснить, а угрюмо, упрямо бастовало…

И что же я высидел за целый вечер? Хотя бы напился. И вот несу в себе бремя усталости, как недоношенное дитя, и так лихо, истомно всему телу, словно весь божий день горбатился на лесосеке с топором. Сейчас мне так понятны капризные, печальные создания с косо опущенными горестными губами, скучающим взором, что целый день тянут волынку, а к вечеру, когда солнце на закат, вдруг скрипуче говорят ближнему: «Боже мой, как я устала…» Прежде смеялся, слыша подобное, недоумевал: ну разве можно устать от волынки и безделицы, кода в жилах ярится молодая кровь и пар, как в машинном котле, требует спускного клапана? И куда же тогда растрачивает женщина свое кипучее, телесное, что обычно выпивается любой, до изнеможения, работой или любовью. Значит, изливается она в бестолочи словоговорений, в тоске взгляда, в бездумном шатании в стенах дома, в напрасных мечтаниях и воздыханиях. Бессмысленность положения, душевная незанятость изматывают, расходуют человека хуже подъяремного труда и лишают его всяких земных радостей. Вот почему от внезапного, зачастую необъяснимого порыва вдруг так желанны петля на шее, взрезанные вены, полет с девятого этажа, пуля, горсть клофелина, газ и т. д. и т. п.

Мое спасение – в моем мозгу, он шевелится под волосами, и слышно даже, как звенят эти колбочки и бутылочки в голове, притираются друг к дружке иль притесняют, скрипят, разрыхляют наносной ил ленности и высеивают цветы. И утекающее в пропасть время озаряется вдруг утешительным смыслом, и мое прозябание на земле исполняется особого значения, похожего на подвиг…

Деревня меж тем безмятежно спала, и месяц-молодик, почти лежа на спине посреди синей проруби, как игрушечный кораблик, выхватывал из тьмы лишь несколько изб у пруда, ветлу, похожую на облако, развалины церкви. Легкое серебро чешуею легло на куртинку камышей и узкий, с пролысинами света, мосток, на кулижку воды, похожую на вологодскую чернь; какой-то зверь, плюхнувшись с берега, поплыл вдоль мостков, оставляя в реке вспыхивающую жемчужную дорожку. Может, выдра пустилась на охоту иль водяная крыса, иль утка с выводком, иль бесстрашная ондатра, устроившая себе безмятежное житье в кореньях развесистого ивового куста. На западе, словно исполинские горы, высились недвижные темные тучи, и по ним, высвечивая ущелья и вершины, струились беззвучные молоньи. Сражение стихий шло на моих глазах, и я, ничтожный, никак не мог повлиять на его исход, но сам невольно был вовлечен в небесные страсти, и сердце мое бестолково маялось в ребрах и позывало на слезы; от грусти они копились иль от невыразимой красоты, которую я не мог запечатлеть, иль от одиночества?.. А может, от всего разом…

Скоро осень, подумал я отрешенно, скоро съезжать на зимние квартиры. Хорошо бы в моем заповедном месте кинуть сетчонку, не замахиваясь на богатый улов, можно взять на добрую уху. Линь еще не сунулся в ил, щука уже нагуливает жирок и скапливает икру, окунь скоро двинется в свои скрытни под затонувшие в быстринах деревья, да и всякая мелкая челядь, повинуясь зову предстоящих холодов, засуетится вдруг, стронется со своих пастбищ и косяком пойдет на ямы.

А зачем мне эта рыбацкая суета, этот безусловный риск, косые взгляды однодеревенцев, подсчитывающих в уме, сколько добыл профессор и за что ему такие милости от егеря, небось, подмазал москвич, позолотил ручку, и Гаврош закрывает глаза на его браконьерские ловы.

Да много ли мне и надо-то с матерью на щербу? Ну щучонку с полкилишка, пару окуней и всякой серебристой мелочи на рассыкаленку, чтобы загустить уху, создать ей особый северный смак. Любит моя Марьюша уху, ей обсосать язевое перо иль окуневое жирное звено – самое счастье; и, поглядывая каждый день на речку Проню, она вспоминает, конечно, свои родимые заветные дали, где уже не побывать, как ни обещает сын, семейный неводишко, ветшающий во дворе, удачливые тони и еще того, живого, тятеньку, выливающего из кута рыбье серебро в прогонистую вертучую лодку… «А сын не в деда, – почасту укоряет Марьюшка, – нет в тебе розжига, того азарта, когда удачливый рыбак, мотаясь по реке, живет мечтой об удачливой заре и верит в старинное присловье, похожее на заповедь: пола мокра, дак и брюхо сыто…»

Эх, мамушка, да не казни ты меня, но помилуй. В другие стихии я ударился, по иным стезям побрел да и заблудился невзначай, ибо слишком много воли себе взял, и нет надо мною другого закона, кроме своей отысканной Правды.

Семья была бы, семеро по лавкам – тогда иное дело. Жена бы жучила, гоняла бы по горушкам, не давала засидеться, засалиться и замоховеть; детишки, стуча зубешками, скулили бы ежедень: папа, дай! папа, дай! Разорвись, но дай, на что взгляд наивный упадет. Но я пока, как волк – зубами щелк, и ничего мне не посылается в потраву. Так, когда травки ущипнешь да и вплюнешь. Ни Бог не посылает, ни батюшка не благословляет, ставит под пупок препоны, де, седатый старичище, не ползи под костычище, но примеряй себе гробище… А я не создан для одинокой жизни, не создан, вот те крест, и нет на свете такого измерения, в каком бы я смог существовать в одиночестве, как монах.

Вот и век кончается, а вместе с ним и я обрастаю мхом, и последние силы, которые я мог бы пустить в доброе дело, уходят в распыл. Не забавно ли? Родился век при Распутине, а протягивает ноги при Путине. Один был провидец из крестьянской гущи, может, и святой человек, головою светлой в поднебесье, недаром все враги России так ополчились батюшку убить, чтобы вместе с ним закопать великое государство и поплясать на костях Романовых. И поплясали, живодеры, лихо повыкаблучивались, напялив наглые хари, чтобы скрыть свою бесовскую сущность. И как выродился народ с той поры, Господи! И какой мелкий пошел управитель. Нашелся пастушишко с холодными глазами кузнечика, взял бич и давай погонять стадо по российским пажитям, заталкивая в самые-то некормные места, чтобы вконец оголодало оно и при гласе сладкоголосом: «Спаси, Христе Боже…» протянуло ноги.

* * *

Мать в своем куту мирно спит, вытянувшись, как покоенка, одеяло не ворохнется. Потерялась в окутках, только головенка, замотанная в темный плат, торчит, как отцветшая цветочная бобошка, да нос вертлюгом над подушкою, щеки ввалились, присохли к деснам, и нет в лице ни мясинки. Веки прикрыты не плотно, и чудится, что Марьюшка подглядывает за мною в щелки, даже во сне дозорит, чтобы ненароком не разлучиться, не попрощавшись.

На столе дожидается меня кружка простокваши, прихлопнутая блюдцем от мух, и кусок творожника… Эх, старинушка моя, заботушка… Постель любовно разобрана, плотный белый пододеяльник отогнут, крахмальная скрипучая простыня, пышно взбитое сголовье… Любушку бы сюда, в эту чистую постельку, тугую, как казачье седло, с натертою до блеска атласной кожею.

Греховодник, очнись, нельзя тебе по гостям шастать, ибо каждая баба, ненароком угодившая на жадные глаза, как сладкое наваждение, сразу сердце запахивает от тоски, что не с тобою сугревушка, а другому мужику перину взбивает… Что там скрывать, братцы мои, для постоянно влюбляющегося, вспыхивающего и безумствующего сердца нет ничейной полосы, нет белого флага. Мое, все мое, и только мое. И забыто заповедальное: «Не пожелай жены ближнего своего, ни вола его, ни раба его». Слышь, окаянный, не пожелай жены ближнего, хоть бы и на всем белом свете не сыскать краше ее. Прочитал «Отче наш» уже с закрытыми глазами, запахнувшись с головою в одеяло, погрузился в прозрачную речную заводь, где плавают русальницы с изумрудными глазами и семужьими тугими хвостами, будто серебряные бокастые язи. И меж ними, словно бы заключенное в резную раму, мерещит улыбчивое лицо Татьяны с загадочным мерцающим взором. Да чем же она краше тех девиц, что были у меня? Все бабы одним миром мазаны, одна другой стоит; уже с озлоблением, отпихивая привязчивый облик, стал вспоминать прежних подружек, с коими сближала судьба и вновь разводила, нарочно отыскивая в них дурное, чтобы, всех повязав в одну торбу, тут же сплавить в небытие.

Хорошо Марьюшка не знает о моих амурах, а то бы всю плешь проела, напоминая ежедень, что яблоко от яблони недалече падает. Сколько их было? – кто знает, но если перебрать жизнь, перетряхнуть усердно от пыли, то вдруг станется, что ни одного дня не было без подружки, постоянной или временницы, но все они с годами как-то перетасовались меж собою, будто карточная колода, некоторые напоминают запиской иль телефонным звонком, иль случайной встречею, многие же осели в прошлое, как в озерный ил, но порою, будто караси после зимней лежки, вдруг всплывают в памяти. Но ведь волокитою не был я, бабьим угодником и шалуном, все годы науку грыз, яко мыша сухарь, и до плотского ли было, кажется, мне? А вот поди ж ты… Только жен оказалось четыре, помимо той, последней, о которой постоянно горюет матушка: арфистка, актриска, курсистка и марксистка.

Арфистка была колченога и, обняв свою бандуру мягкими круглыми коленками, возведя кукольные очи, она самозабвенно щипала струны, будто раздергивала овечье руно. У нее, как помнится, были пепельные волосы кренделем на макушке, горбатый нос и мелкий вялый подбородок. Арфистка была пикантна тем, что имела на правой ягодице рыжую бородавку, тяготилась ею и потому постоянно спрашивала, как мне нравится ее сокровище. Когда я внезапно охромел и стал лечиться у Елизарова, то отвез арфистку к знаменитости. Хирург жену удачно выпрямил, и однажды во хмелю, забывшись, арфистка нечаянно открылась мне: «Ты знаешь, Павел, Саша Джабраилов считает, что бородавку можно удалить». Я все понял, и мы расстались без взаимных оскорблений, как лучшие друзья.

Сменила ее актриска: плотная, на голову выше меня, с толстыми зазывными губами и коровьими темно-сизыми глазами. Хорошо нагрузившись, она любила во хмелю ходить голой по квартире и, будто бы забывшись, выскакивала на лестничную площадку и поджидала лифт, чтобы подсмотреть, кто приехал к соседям. В деревне ей нравилось, раздевшись донага, скакать перед низким окном, воображая себя балериною, так что шлепали в нос великаньи отвисшие груди. Однажды, боясь обидеть чувственную натуру, я мягко намекнул: «И что ты выпялилась перед окном, Зинуля? Это же деревня, здесь другие обычаи, и народ может не так понять». – «А мне наплевать на твой народ», – с гордостью ответила Зинуля. Завязалась, как водится, перепалка, что нередко случается у любящих. Она пробовала огреть меня скалкой, я звезданул актрисе кулаком промеж глаз. Актриса свалилась на пол, некрасиво раскорячась, и на лбу вспыхнул багровый рог. Зинуля встала, собрала чемоданишко и укатила к себе. У нее была своя квартира, и развод принес взаимное облегчение. Я понял: на чужой каравай рот не разевай.

Потом появилась «курсистка». Она посещала уроки «макраме». У «щирой дивчины с под Кыива» были глаза, как перезревшие маслины, и широкие плечи штангиста. Не успела курсистка толком украсить рукодельем крохотную нашу квартирешку, как накатили с Украины, чтобы пожить с нами, два ее ненавязчивых братца, которые тут же приценились к моей библиотеке и стали таскать книги на барахолку…

Сменила же ее «марксистка». Она служила на кафедре политологии, была не глупа и привязчива. Спокойные серые глаза, курносая, насмешливая, сочный румянец на щеках. Постоянно таскала с собою в сумочке «родословное древо Маркса» и хвалилась в институте, указывая на боковую крохотную веточку, листочком на коей вылупилась она сама – Люся Смоленская. Я однажды ненадолго отлучился в институт за нищенской зарплатою, а, вернувшись, застал «марксистку» в нашей кровати с сантехником, приглашенным починить кран. Слесарь изучающе поглядел на меня, не найдя для себя угрозы, неторопливо оделся и, поигрывая разводным ключом, удалился. Люся опустилась на колени и заплакала, прося прощения, но глаза в ту минуту были отчего-то ужасно злые. Я действительно был виноват, что не вовремя вернулся, но прощения просить не стал…

У русальниц оказались лица моих бывших супружниц, они улыбались, беззвучно окликали меня, разевали рты, пуская ожерелья пузырей, похожих на бисер, и взлягивали тугими хвостами, готовые приласкать меня по лобешнику. Тела их от пупка и ниже, покрытые серебристым клёцком, словно кованой кольчугой, жирно лоснились и по ним, будто судорога любви, пробегала ярая дрожь. Я едва уворачивался и, не сердясь, грозил им пальцем, норовил ухватить резную раму, посреди которой мерещило и меленько рябило грустное личико моей Танюши, еще не обернувшейся в русалку… Вот так и маялся всю ночь средь оборотней, пылая любовью, горел огнем, и речная заводь не могла охладить мой пыл. Я сознавал, что это лишь сон, забавный и яркий, но распаленная плоть охотно отдавалась ласкам, недоступным в земной жизни. Водяницы заманили в свой хоровод, закружили, затерзали, испили до донышка, и я, задыхаясь, удивляясь, что так долго могу жить без воздуха, ярился сам и не отступал перед заманухами. Странно, что в прежней жизни эти речные обавницы были со мною так постны, так сухи и желчны, вечно усталы и тоскливы, когда любое неурочное прикосновение они считали за покушение на их свободу. Значит, каждая баба в своей стихии – откровенная прелестница, если распечатать ее и выпустить на волю. И я готов был умереть, чтобы угодить им.

Назад Дальше