Беглец из рая - Личутин Владимир Владимирович 3 стр.


– А ты любила его?

– А не любила бы, дак и ты бы не родился.

– А почему женщины кидали его? – Я выведывал, вытягивал из матери сокровенное, словно бы предполагал в отцовой судьбе отыскать для себя уроки, которых не избежать, но повторять бы не хотелось.

– Паша, – вдруг горько воскликнула мать, и без того тонкие сухие губы сурово стянулись в нитку, а скуластое, темное, как бы выдубленное жизнью, лицо напряглось от раздражения. О, я хорошо знал эти минуты и старался Марье Степановне не перечить. – Ведь гулял, дьявол, как ветер по соснам, как хорь по курям… Нет-нет, я не похуляю его, – быстро поправилась, утерла концом белого головного плата приотмякший рот. – Он так-то ничего… смиреной был мужчина, кулаков не распускал, как другие, женщин не унижал. Наверное, и словечко какое-то знал притягливое, коли бабы к нему льнули… Дуры тоже, ой ли, дуры. Нас ведь только помани.

«Наверное, и словечко какое-то знал притягливое, коли бабы к нему льнули». Я невольно повторял признание матери, покидая стол. И мог бы, наверное, добавить: «Да умер-то без креста и покаяния…»

Кусок не лез в горло, да и сетования Марьюшки (как по-за глаза я называл мать) – словно наждак для души, и всякое доброрадное чувство, если и возникнет вдруг у бобыля, изотрут в порошок.

Надо будет записать в амбарную книгу, пригодится вдруг для работы… Вот оно, чисто народное. «Как аукнется, так и откликнется». Каким голосом позовешь, какое слово кинешь во все стороны, тем и спасешься, а иначе – блуждать в потемках суземков до скончания века. Магнетизм слова, наполненность особой неумираемой силой, осязаемость его… Кажется порою, что слово можно потрогать, ощупать его форму, как то делают слепые. Демонические люди, колдуны, обавники, чародеи и знахари, все травознатцы хорошо понимают глубину слова и его власть и охотно пользуются им, иль правя, иль подчиняясь его силе. Порой вовсе бессвязные, запальчивые и просто бессмысленные слова юродивого, дополненные энергией взволнованной, гневной иль тоскующей толпы, попадающие в резонанс с нею, воспринимаются не холодным умом, но только через уши особым сгустком мозга, может, крохотной извилиной его, и тогда могут сдвинуть гигантские массы народа на самые безрассудные поступки. К чему это я? Да… «Словом можно убить… словом можно полки повести» и т. д. И эти же слова, запечатленные на бумаге доброхотом и прочитанные глазами, не вызывают ничего, кроме угрюмой усмешки иль раздражения… Значит, тут действуют иные токопроводы, иные нервы соединяют глаза с иными уже сгустками мозга.

Вот находит гульливый человеченко самое простое словцо, вроде «утушки», «лапушки», нашептывает его в розовое от смущения ушко, и зная, что врет напропалую, однако такой теплоты подпускает в голос, так улещивает, в такие шелка и бархаты окручивает льстиво-коварный голос свой, что девичье сердце неминуемо начинает дрожать, как осиновый лист под ветродуем, готовый отлететь с черена. Каким-то неисповедимым образом магнетизм природного слова участвует в системе сбоев, нарушая всякую логику поступка. «От любви до ненависти один шаг». И на этот шаг может толкнуть иль неожиданное трепетное ласковое слово, настроенное на волну ждущей женской души, а то же самое слово, сказанное невпопад, в неурочный час, может вызвать многолетнюю вражду. Русское слово не только многолико, но в нем изначально заложено неистираемое противоречие, свойственное русской душе. Из этого многомыслия, многочувствия строится ряд ассоциативных картин, прямо противоположных заложенному смыслу.

«Живот» – брюхо, чрево, утроба, бочка ненасытная, чертова мельница и т. д.

«Живот» – нажитое добро, гобина, сундуки, амбары, скотина и т. д.

«Живот» – жизнь. «Смерти иль живота!» – кричит разъяренный душегубец над жертвою, взбулгаченный и потерявший здравость ума в кулачном бою…

Значит, в «системе сбоев как регуляторе потока жизни» потаенный, но корневой смысл в цепи событий может сыграть слово, сказанное с чувством любви иль ненависти. Ведь если знать притягливое слово, то можно горы своротить, такого немыслимого можно накуделить, что и тысячей умов не разгрести. В то же время симбиоз нескольких значений в одном слове (этакая русская словесная матрешка) несет не только чувственное и эстетическое удовольствие, но и разрушительную неуправляемую силу. Например: «член» – в сексуальном смысле; он же – член политбюро; он же – член предложения; он же – член семьи и т. д. Помню, как мы хихикали в детстве, когда кто-то заговаривал о члене политбюро, образ стремительно принижался, терял политический смысл, как бы прилюдно обнажался этот человек, показывая всем свой срам, опускался до значения обывателя, рядового строителя жизни, какого-нибудь Ваньки Пронькина, который всегда ходил с расстегнутой ширинкой. А ведь мы были в те годы куда стеснительней и стыдливей нынешних подростков. Помню, что слово «презерватив» говорилось с оглядкою и смущением, оно считалось куда срамнее и грязнее самого отвратительного матерного слова.

А взять слово «лагерь». «Лагерь» – военный табор, место отдыха пионеров, лагерь социализма, международный лагерь и т. д. Какая ирония в этом слове, сколько насмешки над государственным устройством. Игрою слов воспользовались в свое время диссиденты для разрушения отечества; на игре слов расплодилось семейство обывателей-сатириков, для кого нет ничего святого, кроме своей стаи, кагала. Словом можно раздробить, истереть в пыль самый добрый замысел, убить на корню самые добрые христианские затеи, если пользоваться языком с намеренным умыслом иль без знания народной этики и эстетики, которая вся погружена в стихийное половодье языка…

Ведь кто-то сказал однажды, что в начале было Слово, и это Слово было Бог. Но никто не сказал, отчего слово – не воробей; его не залучить сладкой приманкою, оно живет само по себе и особую силу имеет; неправильно сказанное, оно неправильно и существует. Слово не поймать, как бабочку-капустницу, в марлевый сачок и не пришпилить к обоям жальцем иглы за бархатное тельце; его не уловить в пригоршню, как вон ту бабочку-крапивницу, хлопотливо мятущуюся средь зарослей сладко пахнущей крапивы. Вон ее сполошливые оранжевые крылышки плещутся у амбарушки, где лежит бетонный крест, пляшут, будто игривые стебельки пламени по сухим былкам травяной ветоши. Какой ествяной привады наконец нашарило заботливое летучее существо, чтобы, отгаюдившись в зеве цветка, самому уснуть где-нибудь в пазьях ветхого дома или в пыльной темноте чердака, плотно сдвоив крылья, и потиху истлеть в прах, в ничто…

В сенях за спиною гулко всхлопала дверь, зашлепали по скрипучим древним половицам материны хлябающие на ногах валяные отопки. Я вздрогнул, как бы уличенный за дурным, вынырнул из дум и только тут понял, как глубоко ушел в размышления. Оказывается, работа ума имеет заразительное свойство, сходное с болезнью: она не оставляет человека ни на миг, угнездясь где-то в сознании и постоянно растравливая его, расчесывая, как чесоточный лишай. А ведь можно и не вынырнуть, братцы, иссякнуть, захлебнуться в бесплодных раздумьях, заблудиться в неведомых лабиринтах, откуда не выведет на белый свет и спасительный клубок материной пряжи.

Чтобы не видеть мать, хромыляя, я кособоко спустился с крыльца. Когда тебя не видят со стороны, можно быть самим собою, выпустить из узды каждую мясинку тела, расслабиться.

На заулке топтун-трава, где недоставало солнца, росла толстым ворсистым ковром и сладко щекотала босые плюсны. От пальцев ног по невидимым ручьям пролился электрический ток; меня как бы примкнули к небесным проводам, и каржавая головенка моя оживела, сбросила дремный туман, будто омытая утренней росою. Между матерью-землею и пластами воздуха, как между двумя конденсаторными пластинами, выросло мое квелое тельце психолога-душеведа, вызволив из небытия слабо потрескивающую невидимую молонью. А может, это в позвонках шеи хрустнуло ненароком, когда я повел головою, чтобы пообсмотреться?

В передней половине, где живут Бариновы, мать с сыном, пока тихо, несмотря на Петровщину. Дом тремя окнами выходит на речку Проню; от широкой воды отделяет лишь неширокий клочковатый наволочек, который прежде выкашивали, да куртина высокого тростника; голубоватые искры от заводи слабо проблескивают сквозь заросли жирной приречной дурнины, и лишь длинный мосток о две половицы да крашеная в зеленую краску лодчонка-плоскодонка, сшитая из двух широких набоев и примкнутая на амбарный замок к железной штанге, и выдают, что река рядом и по ней можно плыть по нужде долго и далеко…

В моей половине избы прежде жил кузнец Семен Могутин. Этот саженный крест он отлил для себя из бетона, говорят, весом в два центнера, но когда помер, то не нашлось охочих мужиков и доброй тяги, чтобы выставить чудной намогильник над холмушкой. Так и остался бетонный крест во дворище, потиху погружаясь от собственной тяжести в мать-сыру землю, забрасываемый житейским сором. И лишь мои жалкие бесцельные потуги вызволяли память по кузнецу из небытия, очищали от хлама, отгребали мусор и свежую травянистую дернину. У кузнеца был загодя приготовлен и гробишко, но мужик так долго коротал на белом свете, а домовина так упрямо дожидалась своего жильца на подволоке, что изопрела прежде жильца и вытлела. И когда собрались положить Могутина в ящик, то дно его выломилось от ветхости. И бабкин гробишко тоже дожидался на чердаке; в нем, старенькая, пережив мужа, хранила яблоки. По древности своей так скрючилась она, так припала к земле, придавливаемая горбиком, что по смерти не знали, как покоенку поместить в жилище. Мяли-мяли мертвую, та выпрямилась и вдруг приняла свой прежний рост и в гробишко не влезла, сердешная, оказался он мал. И тут вспомнили в Жабках, что покоенка была прежде рослой, статной и зычной, когда кричала свою корову Маньку на вечернюю дойку, то воронье во всей округе вздымалось в небо, вилось над Проней и, досадливо грая, долго не могло успокоиться…

Так вот, моя-то половина выходит окнами на травяной заулок и деревенское кладбище, выглядывая развалины церкви с покосившейся, почти рухнувшей главою, как-то странно, по-птичьи положившей свою дырявую шапку с крестом на ребра провалившейся крыши. Прежде вечерами в руинах заседали мальчишки, тискали девчонок, смолили махру. А нынче в развалины зайти – страх долит. Кроваво-красный кирпич выкрошивается с внезапным шорохом и треском, осыпается в непроходимые заросли чертополоха, обнажая сплотку неистребимой извести, замешанной на куриных яйцах, на которой и велась старинная кладка. По кровле беспечно закудрявился березняк; как цыплаки за матухою, деревца карабкались в самое неожиданное место, прорастали в каждой щепоти праха, что натрушивался за долгие годы безвременья и безверия. В черных проемах окон свистел ветер, промывая недужные косточки храма, убаюкивая их, готовя старческие мощи к смерти; в долгие вьюжные зимы храм молил о помощи, но мало кто в Жабках надсаживался сердцем и страдал от погибели вместилища веры, намоленного за сотни лет службы. И лишь сердобольные старушонки в поминные дни, навещая кладбище, втыкали с поклоном свечечки по карнизу, да на крючьях от оконных решеток цепляли венки из желтых купальниц да молодые березовые ветки. Но ограду Жабки крепили из последних сил, как могли городили, навешивали ворота, по веснам скородили фаблями меж могилок, вытаскивая кладбищенский мусор на угол погоста, почти к нашему двору. Пробовал стыдить бабенок, да куда там, не усовестить; ведь живу в деревне мало, только летами, а к приезду уже виновника не сыскать, всяк отопрется и скинется на соседа…

Воистину, если Бог захочет наказать человека, то прежде всего отнимет у него разум. Да что я, братцы, если все человечество Господь сердито покарал; все надеются, что услышит сетования, опомнится народец, а увидев, что все надежды тщетны, махнул рукою и попустил, де, живите, немилосердые, как хотите, разрешил ему полной свободы, и в этой воле мир вовсе потерял свое назначение, заблудился и ныне прьггью да бегом спешит к смрадной яме. Бог, наверное, никого не милует и не наказывает впрямую, но попуская на грех, отнимая любовный взгляд на мать-сыру землю, он как бы и прощается с нами навсегда; лишь молитвенные вздохи и причеты монастырских насельников и могут, наверное, слегка умягчить суровость Господа отрешенностью от стада людского.

Ну а у меня разума, видать, никогда и не ночевало. Где глаза у меня были, когда приобрел я в лесной стороне эту изобку и заселился в ней, как глухарь в болотной пустоши, словно бы решил сгинуть из виду человеческого. А ведь не было подобных намерений, видит Бог – не было. Хотя в те поры за триста, ну пятьсот рублей можно было не просто хижу старую, сараюшку отхватить, но – хоромы в два жила с горенками и повалушами, с амбаром и банею во дворе. Когда разрешили мужикам паспорта, те решительно выпроводили своих деток по большим городам, и много деревней запустошилось скоро и иссякло; огромные молчаливые, укорливые избы неизбежно истлевали без призора, порывая родовую нить.

Но меня Бог привел сюда неожиданно: за двести верст от столицы, за леса-болота, на берег вихлявой темной речушки Прони. Самое любопытное, что моя родная деревнюшка Нюхча, что стоит у Суны-реки за Кен-озером, как две капли воды похожа на эту, ну будто родная сестра; тоже у кочкарного наволочка, у подошвы невысокого взгорбка, поросшего медным бором, и на той красной горке покоятся косточки всей родовы; и так же сини островерхие лесистые дали, отороченные багровым заревом заката; так же рехают на вздвиженье лоси, играя свадьбы, так же плывут станицами гуси-лебеди, неторопко, вальяжно опираясь на крыла. Только воздух тут иной: более мягкий, податливый, больше в нем прели; теплее, пахучее осеня, и яблоки, что на родине за диво, долго горят под окнами уже в октябре, почти на голых ветвях, как елочные стеклянные шары; ино и замерзнут, охваченные неожиданной стужею, когда деревья стоят по щиколотку в снегу, неожиданно выпавшем, и те алые яблочки, будто вынутые из расплавленного воска, издалека манят к себе и ласкают взор. И если не снять их с ветки, то потемнеют, как бы облитые шоколадом, и незаметно в какую-то ночь скроются в травяной слякоти позднего сада…

И там, в Нюхче, тоже нет главной улицы, нет порядка домов, но избы, будто заботливые квочки на потаенных гнездах, попрятались о край бережины за кочкарники, в неопрятную скомканную волосню отжившей травы, никогда не знавшей косы и не выедаемой скотиною, за кусты ржавого ивняка, за березовые самосевы, словно бы каждый печищанин, боясь выскочить из мира, устроил себе особое житье.

И Жабки тоже постоянно топит вешницей, и сколько тогда страстей и охов, сколько слезливых молитв к Господу, чтобы спас и утешил; но лишь схлынет большая вода, высохнут подполицы, встанут на свое место убогие мебеля – и сразу недавнее бедствие вон из головы, и начинается прежняя ровная жизнь до нового паводка.

Кажется, не ленись, отступи лишь за версту в глубь леса, где и земля пожирнее и травяные угодья богаче, и живи себе во спокой, а людям в почесть, так ведь ни у кого не мелькнет в голове, чтобы перетащить гнездовье.

Потому что реки не будет возле, не станет пред очами серебристых цветущих камышей, гулких и тяжких вздохов воды, растревоженной матухой-бобрихою или метровой, обросшей мохом щукою, не выплавятся под самым носом лещи, притираясь животами к осотам, переваливаясь с боку на бок и потеряв всякую осторожность.

Назад Дальше