Майя тихо ахнула, а у Малевича, похоже, вообще в зобу дыханье сперло. Он смотрел наверх, и вид у него был такой, словно он сейчас ринется на незнакомку с кулаками. Однако не решился – только выдохнул:
– С-сука! – И тотчас выскочил из купе, прихватив свою сумку, все еще стоявшую неразобранной, и сорвав с вешалки куртку.
– Пожалуйста, извините его, – беспомощно пробормотала совершенно подавленная Майя. – Он выпил лишнего, ну и…
– Да нет, это вы меня извините, – мягко сказала женщина. – У меня вообще-то нет привычки вмешиваться в чужие дела, разве что крайняя необходимость возникнет. Просто не могла удержаться. А теперь спокойной ночи, да?
Она пристально посмотрела в глаза Сергею, который таращился на нее, как дурак, чуть ли не разинув рот, улыбнулась какой-то странной, беглой, словно бы на мгновение вспыхнувшей улыбкой и снова легла, но на сей раз погасила лампу и повернулась к стене.
Они с Майей тоже быстро разобрали свои постели и тихо, молчком улеглись. Малевич так и не вернулся в купе, наверное, выпросил у проводницы другое место, его полка осталась пуста, но Сережа все-таки не стал устраиваться на своей бывшей нижней полке, а полез наверх. Он почему-то долго не мог уснуть, да и потом то забывался, то вскакивал, пристально вглядываясь в очертания фигуры, тихо лежащей напротив. Когда в последний раз так странно колотилось сердце?
По-настоящему он заснул только под утро, уж и Владимир проехали. И приснился ему сон… нет, приснилась одна история, которая произошла в его жизни в реальности – а может, и нет, это как посмотреть!
Ему тогда было семнадцать, как раз в десятом классе учился. Простудился у Майи на даче в Зеленом городе: они вечно таскались туда на Старый Новый год или на Рождество, а там из отопления – только хиловатый камин. Пока есть кому подкладывать дровишки, еще ничего, однако постепенно всех смаривал сон, и к утру дачка потихоньку промерзала. Просыпались, натурально клацая зубами. И вернулся Сережа в тот день домой уже с температурой, а утром все же потащился в школу – у него были проблемы с математикой, ну а вечером студия, он опять же не мог пропустить… Короче, догулялся до воспаления легких, участковая докторша велела ложиться в больницу, а в больницу мама его не отдала: там как раз прорвало отопление, трубы перемерзли, больных кого по домам отправили, кого распихали на всякие автозаводы или в Сормово, и мама встала стеной: не ляжет Сергунька в больницу, и все тут!
Да он и сам не хотел. И так еле живой, а там и вовсе загнешься. Но как-то все шло к тому, что дома тоже вполне можно загнуться… А тут пришла соседка, мамина подруга, и говорит:
– Маша, да ты что, не понимаешь, что на парня порчу напустили? Простуда тут ни при чем. У него вон аура почернела вся, я же вижу! Надо хорошую знахарку вызвать, у меня есть одна такая знакомая, ты даже не представляешь, какие вещи она делает с людьми!
Мама Сережина, сугубая реалистка, ни в каких знахарок отродясь не верила, однако и вера в медицину у нее весьма покачнулась в последнее время. Сын таял на глазах, а помочь она ничем не могла. От соседкиных слов ей вдруг чуть ли не впервые стало по-настоящему страшно за Сережину жизнь. Она посмотрела в его окруженные тенями, ставшие огромными и уже как-то по-особенному равнодушными глаза и слабо кивнула, согласная на все.
На другой день, когда ждали знахарку, Мария Алексеевна уже раскаялась в содеянном. И, главное, муж был в командировке, совершенно не с кем посоветоваться. Придет какая-нибудь злая ведьма, еще хуже навредит!
Однако пришла нормальная женщина, не старуха, не девчонка – средних лет. Отнюдь не с черными космами – с нормальными, высветленными волосами, одетая в нормальное темно-синее платье, без всяких там колдовских черных балахонов. Посидела рядом с Сергеем, посмотрела на него, поговорила с матерью – Сергей только и запомнил, что говорила она очень тихо, необычайно мягким голосом, – а потом попросила Марию Алексеевну выйти и полчасика посидеть на кухне, причем в комнату сына не входить ни за что, ни в коем случае.
– Да вы закройтесь, если такое дело, если опасаетесь, – предложила мама. – Вон, у него крючочек на двери, правда, Сергунька им никогда не пользуется, но крючочек все-таки есть.
– Вот и хорошо, – сказала знахарка, проводила мать до порога, закрылась на крючок, а потом постояла еще, словно вслушиваясь во что-то, и погасила свет.
Сергею к тому времени сделалось так худо, что он даже и не понимал толком, что происходит. То есть он понимал, что к нему пришла знахарка, но как бы даже и не осознавал, что и почему. И не удивлялся ни темноте, ни странному шелесту, ни тихим шагам около своей постели. Не удивился, и когда знахарка села рядом, положив ему руку на лоб, а потом прилегла, умостив голову на его подушке и касаясь лба уже не рукой, а губами.
Она лежала тихо, и Сергей ощущал запах ее духов – прохладный, чуть тревожный запах. Она откинула одеяло с его груди и стала осторожно водить пальцами по влажной футболке, описывая круги вокруг сердца. Круги становились все меньше и меньше, пока не сомкнулись, и тогда она взяла его ногтями за сосок и принялась теребить, чуть поцарапывая, и тихо вздыхала в лад его вздохам. Потом она совлекла одеяло полностью, прижалась к Сергею всем телом, и он так остро, как давно ничего не ощущал, почувствовал, что она обнажена.
Может, это бред все был, что она с ним делала, он не знал толком… Помнил, правда, как рвался из горла счастливый, блаженный стон, а она накрывала его губы своими и прижималась так, что ее груди, казалось, вдавливались в его безумно дышащую грудь. Потом он или уснул, или сознание потерял, слышал только удивленный голос матери:
– Какой странный запах!..
И голос ответный, тихий и необычайно серьезный:
– Это пахнет лекарство. Вы больше не волнуйтесь: с ним ничего плохого не случится. Никогда!
И все – и поглотило Сергея забвение до самого утра, а утром вся постель была в испарине, но проснулся он с волчьим аппетитом на радость всплакнувшей маме, а к вечеру чувствовал себя уже вполне здоровым, только бесконечно слабым, ошарашенным и… счастливым.
Воспоминание это было таким странным, неправдоподобным, что Сергей потом постарался загнать его в самые дальние глубины памяти. Он вообще по жизни боялся всего, что вынуждало чувствовать слишком сильно: сильно радоваться, тем паче – страдать. Это было отчего-то невыносимо для него! Но почему тот случай вдруг всплыл во сне, приснившемся ему в поезде? Почему пробудился он в полной уверенности, что женщина, мягким, серьезным голосом сказавшая стихи про Атлантиду и Древний Рим, – та самая, которая впивалась в его губы своими и тихо стонала в лад с его стонами?
Проснулся, сел, уставился сумасшедшими глазами на полку напротив. Она была пуста, и даже белье собрано. Проводница сказала, что попутчица сошла в Дзержинске.
Вот и все…
Сергей невольно вздрогнул, когда Майя над самым его ухом вдруг воскликнула:
– Переходим к венскому вальсу. И раз, и два, и три! Работаем корпусом, работаем! А тебе чего?!
Сергей уставился на нее с недоумением, но Майя обращалась не к нему. В зал заглянул Малевич.
– Майя Андреевна и ты, Серж, – улыбнулся как ни в чем не бывало, словно и не было той сцены в поезде, словно и не он ходил всю неделю со стиснутыми зубами, отводя глаза при встрече и не здороваясь. Теперь он – само обаяние! – Вот скажите, что я вам не друг! Знаете, какую потрясную протекцию составил? Светят хорошие денежки и, что характерно, некая слава. Слыхали, да, что Мисюк – ну, тот самый, великий, из Москвы! – будет Булгакова в нашем ТЮЗе ставить? Так вот. У него гениальная задумка: одна сцена происходит целиком в сопровождении танго. Должна быть суперпара, которая будет танцевать на сцене. А кто у нас в Нижнем супера? Вы, родимые мои, ненаглядные!
Небольшие, в набрякших веках глаза Малевича так и лучились неподдельной добротой:
– Завтра ровно к десяти утра пожалуйте на репетицию в ТЮЗ. Я вас в вестибюле встречу. Познакомлю с великим человеком. Майя, если ты из-за пустых предрассудков не дашь Сергею ухватить шанс, то будешь просто собака на сене, понятно?
Майя оглянулась на своего любимого ученика, на его возбужденно вспыхнувшие карие глаза… но только и смогла что поджать губы, не сказав ни слова.
Она не была собакой на сене. Она видела, Сергей просто болен, так ему хочется всерьез танцевать! Чем же это плохо – танцевать в спектакле, который ставит знаменитый Эмиль Мисюк? Наверное, там будет настоящий большой выход. Нельзя упустить такой шанс. А что касается разговоров, которые об этом Мисюке ходят… Ну, Сергей уже большой мальчик, вполне может за себя постоять.
Глава 11
ПЕРЕСЕЧЕНИЕ
Из дневника Федора Ромадина, 1779 год
10 декабря, Рим
Скажи мне кто-нибудь прежде, что декабрь может быть именно таков, с солнцем и невянущими цветами, я бы в жизни не поверил. Эти погоды, этот климат внушает… сам не знаю что, какое чувство. Наверное, преклонение пред красотой. Рим, Рим, Рим… Какой божественный, легкий и солнечный здесь воздух. Знаю теперь: нигде мне не было и не будет так хорошо, как в Риме, остаться здесь навечно – значит навечно остаться молодым, красивым, вечно пребывать в этом ожидании счастья, которое, как известно, даже лучше счастья уже осуществленного.
Я готов ждать вечно! Я готов вечно ходить по улицам Вечного города и вглядываться в женские лица, надеясь увидеть то единственное, снова встретиться взглядом с теми глазами – темными и в то же время такими светлыми, чей взор опутывает, словно нежно звенящие нити…
Федор, эти строки тебе придется вымарать. Как думаешь, что скажет батюшка, когда прочтет их?! Эва, хватил: вчерашнего дня искать! Опамятуйся, друг мой.
Был нынче в храме Св. Петра. Меня поразили здешние свечи. Они более напоминают плошки. Их удобно ставить пред ликом святых. Но есть и другие свечи, напоминающие наши, русские. Они зовутся cerini – тонкие, длинные, после них на пальцах остается ощущение воска и его нежный запах, почему-то совершенно другой, чем у тех свечей, которые ставил я к образам дома. Я присел на большую скамью со спинкой как раз напротив надгробия Стюартов (работы Кановы) и наблюдал, как менялся с наступлением ночи храм. Уже настал час prima sera – так в Риме называют вечернюю пору от семи до девяти часов, уже тьма поползла меж колонн, а я все сидел и думал о том, что громада этого великолепного собора изначально должна была подавлять все вокруг, все прежние, античные развалины, подобно тому, как христианский мир подавил античный. Сам не ведаю, отчего меня бросает в дрожь лихорадочную, стоит лишь осознать: вот в этом тихом углу Форума, у источника нимфы Ютурны, поили своих лошадей Диоскуры! Помню, в Римской Кампанье я набрел на заросший тростником и травами узкий ручей – и замер, сообразив, что предо мной Альмоне, «кроткий Альмоне», как называл его Овидий. Все это место, со стоячими водами, с камышом, с могучими дубами священных рощ, раскинувшихся вокруг, казалось мне легендарным и чудесным. Мне даже слышались жалобы Персефоны, похищенной Аидом! В том же Форуме прочел надпись на передней стене алтаря – «Посвящается богам подземного царства» – и невольно поежился, словно воды Стикса начали медленно струиться перед ним, и все, что осталось в жизни, – это отдать Перевозчику последний обол… Думал я, что жизнь в те времена была проще, и два человека, мужчина и женщина, чьи пути вдруг пересеклись, могли приблизиться друг к другу, не будучи скованными путами, кои наложены на душу церковью и приличиями. Римлянки, говорят, даже поклонников своих могут видеть лишь мельком, встречаются по воскресеньям в храмах, на мессе, чтобы обменяться страстными взорами…
Впрочем, в те древние, непредставимые времена, о которых я мечтаю, каким образом житель далекой северной России мог бы очутиться в Риме? Чушь. Впрочем, у этого города есть таинственная способность все поглощать, все делать своим, сглаживая разницу между людьми и эпохами. От этого равно умиляешься изображениям Sacro Bambino27 на руках Пречистой Девы – и развалинам Colosseo28, кои я намерен посетить завтра же.
Равнозначны для души фрески на потолке Сикстинской капеллы и останки гробницы Цецилии Метеллы, красота которой трогает меня, сам не знаю почему, возможно, из-за невероятной благозвучности сего имени. Италианские женские имена прекрасны. Лючия, Лаура, Метильда, Беатриче, Леонтина, Симонетта, Джилья, Марианна… Сам не знаю, какое выбрал бы для…
Досидел в храме до того, что послышался звон ключей привратника, который весьма изумился, увидав меня. Все молящиеся и праздные посетители уже давно ушли, пусто было кругом. Неужто я ждал, что придет она? И непременно ради того, чтобы тайно встретиться со мною!
Глупец! Лучше поразмышляй о том, что древние скульпторы, оказывается, укладывали на своих статуях волосы Минервы восемнадцатью способами! Не успокоюсь, пока не зарисую в свой альбом их все.
11 декабря… впрочем, уже давно 12-е
Происшествие, нынче со мною случившееся, не могу иначе назвать, как произволением господним. Душою моею враз владеют и смятение пред игрою случая и страх, почти священный пред лицом Провидения, кое столь твердо и беспрекословно указало мне на бессмысленность и даже преступность моих тайных мечтаний. Примечательно, что случилось все тотчас после посещения Colosseo, словно и мои грезы не что иное, как жалкое подобие античных руин, отступивших пред натиском реальности иного свойства.
Итак, я был в Колизее. Пришел туда еще днем, укрывшись в верхнем уголке этих огромных развалин. Мне было отчетливо видно, как внизу, на арене, работали, что-то напевая, папские каторжники. Звон их цепей и пение птиц, свободных обитательниц Колизея, сливались в единый нестройный хор. Я слушал птичий щебет, смотрел на невольников – и воображение уносило меня в древние времена. Некогда здесь убивали друг друга гладиаторы на потеху властителям мира, сидевшим на трибунах, от которых ныне остались бесформенные развалины. Потом императоры предали мученической смерти тысячи христиан – все на той же арене. В память об этом папа Бенедикт XIV воздвиг вокруг нее четырнадцать маленьких ораторий с изображением страстей господних. Только благодаря этому Колизей не был окончательно и бесповоротно разрушен, и можно было сидеть в моем тихом уголке, испытывая величайшее наслаждение, какое только могут доставить человеку воспоминания о том, что вершилось с ним самим и человечеством вообще.
Я пробыл там до ночи, до тех минут, когда каторжников увели, а птицы забились в свои гнезда. Все замерло. Вскоре, впрочем, развалины вновь ожили: нищие, которые ютятся в развалинах днем и собирают подачки с посетителей, развели костер на месте былого торжища смерти, как раз посреди арены, и легкий ветерок затянул ее и нижние ряды амфитеатра дымом. Над ним мрачно вздымались темные стены Колизея, освещенные полной луной. Мало-помалу дым поднимался все выше и выше, словно некие призраки прошлого – бестелесные, невесомые… Наконец мне стало жутко, и я ушел через тот же пролом, сквозь который пробрался сюда днем.
Луна светила необычайно ярко! Я понял, что, не пройдя по Риму в полнолуние, нельзя представить себе, как он прекрасен. Все мелкое, суетное поглощено огромными, чередующимися волнами света и тени, – только грандиозное величаво открыто взору. Признаюсь, я тогда впервые подумал, что в гравюре есть нечто, что недоступно писанию краскою. Вспомнить хотя бы листы Пиранези… Различие, непримиримое противоречие черного и белого – словно невозможность встречи для навеки разлученных!