Но Ольга смотрела на оладьи, как будто ничего интересней на свете не было. И ела, ела… Конечно, живут Русановы не бог весть как достаточно, размышлял Монахин, сметаны на столе нет, масла, чувствуется, в обрез, ладно хоть медом где-то разжились. Нет, честно, Ольге прямой резон выйти за него замуж. И сама продуктовым пайком будет обеспечена, и тетушке с дедом кой-чего перепадет.
И ничего страшного, что у нее мать сослана. Сейчас на такие вещи уже спокойней смотрят. Война, вот что главное! А когда Ольга фамилию сменит, о ее матери и вовсе забудется.
– Да, Олечка, расскажи, – подхватила тетя Люба. – Какая ты худая, ужас! Вас что, плохо кормили?
– Да все по законам военного времени, ничего страшного. А где сейчас хорошо кормят, интересно? – пожала плечами Ольга.
– Дома, – ласково сказала тетя Люба. – Дома кормят хорошо. Вот, оладушки кушай, а завтра такой борщ наварим… Схожу на базар с утра пораньше, может, косточку мозговую найду, уж разоримся для такого дела.
– Ну, разве вы ее борщом удивите! – хмыкнул Николай. – Она же из деревни приехала, их там небось борщами закормили!
– Что-то не похоже, – пробормотал Константин Анатольевич, поглядывая на заострившееся лицо внучки.
Он весь вечер молчал, размышляя, в чем же Оля так изменилась, что он ее с трудом узнал. Конечно, похудела, но главное не это. Она пережила какое-то страшное потрясение и держит его в себе. Если бы они были одни дома, втроем: он, Любаша и Олечка, – девочка все бы рассказала и ей стало бы легче. Принесло же именно сегодня Монахина! И дернула же их с Любашей нелегкая пригласить его остаться ночевать!
– Кормили нас недоваренным горохом, – вдруг сказала Оля, не поднимая глаз от тарелки. – Утром и вечером. Каждый день. Не знаю, почему он всегда был такой сырой и жесткий. Наверное, поварихе неохота было пораньше его ставить варить. Наши женщины говорили ей, что нужно горох замачивать перед варкой и соду добавлять. Хотя, может, у нее соды не было? И он не размокал, небось не летошний был, а прошлогодний или еще того древнее. Да ладно, горох был хотя бы горячий, – махнула рукой Оля. – Все-таки хорошо поесть горячего, перед тем как на холод идти или как придешь с холода. Днем-то на обед выдавали пайку хлеба. Триста граммов. Мы хлеб носили вот тут, на груди, – она показала рукой. – Просто так в карман положишь – он промерзнет. Знаете, как там студено было, на ветру! Времени на обеденный перерыв нам не давали: уполномоченный у нас строгий был, очень строгий, ну так мы подбежим ненадолго к костру (там чуть ли не целый день костры горели), на палочку хлеб нанижем, обжарим чуть-чуть и бегом к своему участку. На ходу жуем: перемажемся все как чертихи! Сверху-то он обгорал, а внутри оставался сырым, вязким. Совсем как мыло хозяйственное. Одно слово, что хлеб. Его же знаете как пекли? Добавляли тертую картошку, чтобы вес больше был. Вроде бы триста граммов, а кусочек крохотулечный такой… Так что никакого борща. Там даже воды вдоволь не было, чтобы помыться: вышло распоряжение запирать колодцы на замки, чтобы какие-нибудь шпионы не могли туда отраву бросить. Поэтому мы последнее время даже и не умывались. Помнишь, тетя Люба, – вдруг усмехнулась Ольга, – когда мне повестку прислали, что на строительство мобилизуют, – там памятка была, мол, с собой и то, и то, и то взять…
– Кружку, чашку, – закивала тетя Люба, – котелок или чайник, одну-две смены белья, постельное белье, наволочку для матраса, рукавицы, продуктов на три-четыре дня и справку о санобработке…
– Справку о санобработке, ой, я не могу! – фыркнула Ольга. – Постельное белье! Ты мой мешок разбери – и увидишь, что оно даже не тронуто. И матрасовка тоже. Какое там белье, когда в деревне в избах даже не для всех место нашлось? Почти все сараи были заняты. – Лицо Ольги вдруг пошло судорогой, но она сумела кое-как сдержаться. – Кто порасторопней, тетки сормовские, автозаводские, – те первым делом кинулись места занимать в деревне. А таким дурам, как я, мест не хватило. Для нас вырыли землянки. Пока мужики работали, мы ждали – стояли под открытым небом у костров. Почти сутки ждали. Потом к нам туда бочки железные поставили, начали топить. Бочки были вместо печек, понимаете? Ужас… У меня как начала голова в первую ночь болеть, так и болела всегда, постоянно. Но хоть тепло… Никаких нар или топчанов не было. Накидали на земляной пол еловых веток, вот и все. Ну, в принципе, те, кто в деревне устроился, тоже на лапнике спали. Откуда ж сена на матрасы такой ораве набрать! Ладно хоть ельник был неподалеку.
– А… а вечером? – дрожащим голосом проговорил Константин Анатольевич. – У вас был организован какой-нибудь культурный досуг по вечерам? Клуб там был, в той деревне? Дом культуры?
– Ага, конечно, – насмешливо кивнула Ольга. – Клуб был, только заколоченный. Окна, двери – все досками крест-накрест. При нас его и заколотили. Уполномоченный, который с нами приехал, велел так сделать, сказал, что в тяжкую годину народ должен отказаться от глупых зрелищ и отдавать все силы победе. Ну, мы и отдавали. Ты знаешь, дедуль, мы ни о каком досуге думать вообще не могли, только бы упасть и уснуть. Первым делом, как только до землянок добирались, валились на лапник – и все, как умирали. Потом нас на ужин будили. Потом опять спали. Вставали в семь, работали до восьми, до девяти вечера, по тринадцать, четырнадцать часов, до потери сознания…
– Как – по четырнадцать часов?
– Как – до потери сознания? – воскликнули в один голос тетя Люба и Константин Анатольевич.
– Да вот так, – зло ухмыльнулась Ольга, отталкивая от себя тарелку. – Очень обыкновенно! Особенно в наши дни, женские дни. Чего ты так кривишься, Колечка? – повернулась она к Монахину. – Противно слушать? Неприлично говорить о таком? Ничего, ты же сам всегда повторял: что естественно, то не безобразно. Ну так это вполне естественно! А ты что, не знаешь, что у женщины бывают месячные? Некоторые в такие дни вообще встать не могут. Я тоже брякнулась без чувств, когда за носилки с землей взялась. Упала и лежу. Очнулась кое-как, вижу, уполномоченный надо мной с пистолетом скачет: вставай, мол, притворщица, или застрелю.
– Что ты говоришь, Оля? – крикнула тетя Люба.
– Ничего, – она опустила голову. – Извините. Зря я вас расстраиваю, про все говорю. Для вас это – какие-то страшные сказки. Но, честно, он бы меня, наверное, и в самом деле застрелил, потому что я не могла встать. За меня вступился один человек с Автозавода. Его звали Григорий Алексеевич Москвин.
– Григорий Алексеевич? – повторил дед. – Я знал одного человека с таким именем. Правда, его фамилия была Охтин. Это был прекрасный, благородный человек!
– Охтин – благородный? – неожиданно взвилась тетя Люба. – Да страшней его на свете не было!
– При чем тут какой-то Охтин? – закричала Ольга. – Его фамилия была Москвин! Я ничего не знаю про вашего Охтина, но если бы не этот Москвин, меня уже убили бы. А так вместо меня убили его!
Онемевшие дед и тетя Люба уставились на нее, только эхом выдохнули:
– Как – убили?!
– Кто убил?! – вскочил Николай.
– Да говорю же, уполномоченный! – продолжала кричать Ольга. – Младший лейтенант Дудак. Ранил его в грудь. И Григория Алексеевича даже не перевязывал никто. Я сама как-то ему рану прижала. Я говорила, тетя Люба, что постельное белье не трогала… нет, я наволочкой и полотенцем его перевязала. Там все в крови сразу стало, у него на груди. А потом он мне велел ничего больше не делать, повязку не менять, потому что, сказал, все равно умрет. Ему только надо одного человека дождаться.
– Какого человека? – спросил Николай.
– Он дождался? – разом, с одинаковым всхлипом спросили дед и тетя Люба.
Ольга кивнула.
– Кто он?
– Майор из НКВД. Его фамилия Поляков. Он меня домой привез.
– Майор НКВД привез тебя домой? – раздельно повторил Николай. – Вы что, знакомы?!
– Ну да, – зло хохотнула Оля, – мы с ним, можно сказать, друзья. Я его сто лет знаю. Ну, не сто, а четыре года. Помнишь, Коль, когда мы с тобой заявления в военкомат подавали, чтобы нас в Испанию отправили, меня вызвали к военкому? Там был Поляков. Он меня домой отпустил. А ты в военкомат тогда не пошел, уехал: сказал, что нас арестуют, если мы придем. Помнишь? Я думала, ты просто так куда-то уехал, на молодежную стройку, например, а у тебя, оказывается, уже заявление было в летной школе. Ты в Одессу уезжал, а мне ничего не сказал. Помнишь?
Николай покраснел.
– Я хотел, но… – неуклюже начал объяснять он. – Я думал, что напишу тебе потом…
– А почему ж не написал? – прищурилась Ольга. – Почему потом-то не написал, а?
– Ну, так… – дернул плечом Николай. – Неожиданно вернуться хотел и удивить тебя!
– Серьезно? – удивилась Ольга. – Всего-навсего удивить хотел? А я думаю, тебе было страшно со мной переписываться. Вдруг кто-то узнает, что ты с дочкой репрессированной Аксаковой в переписке состоишь? Это бы твою блестящую летную карьеру погубило. Вот ты и решил держаться от меня подальше.
– Оля, стыдно такие вещи говорить, – строго сказал Константин Анатольевич.
– Да, – кивнула тетя Люба, – стыдно. Николай ничем не заслужил…
– Неужели? – хмыкнула Ольга. – Неужели не заслужил? А скажи, Колечка, – в голосе ее зазвучала издевка, – сам скажи, заслужил или нет?
Тот угрюмо смотрел в пол. Потом поднял голову, но в глаза Ольге не смотрел.
– Ты, наверное, забыла, Олечка, – он точно так же выделил голосом ее имя, как Ольга перед тем – его, – почему меня сначала из комитета комсомола курса вывели, а потом и вообще исключили. Почему предложили заявление на отчисление из университета написать. Забыла? А ведь все из-за тебя! Из-за того, что я на кладбище пытался миром уговорить Александру Константиновну, вместо того чтобы ее силой от того креста оттащить, чтобы в милицию ее сдать. А потом – из-за того, что я с тобой разговаривал, что книжки твои в библиотеку сдал. Я ведь еще тогда сразу мог уехать, но я остался. Я с тобой был, встречался с тобой, у нас были отношения!
Тетя Люба чуть слышно ахнула. Константин Анатольевич стиснул на коленях плед и побледнел:
– Что?!
– Я, может быть, – бессвязно бормотал почти лишившийся от обиды соображения Николай, – я, может быть, думал вернуться и жениться на тебе! Я даже не знал, что ты связалась с каким-то энкавэдэшником, который, может быть, твою маму в ссылку упек! Получается, ты теперь будешь его сотрудником вместо этого Москвина?
– Да ты рехнулся! – вскочила Ольга. – Москвин был сексотом Полякова? С чего ты взял? Его же убил уполномоченный НКВД!
– А он мог не знать! – заорал Монахин. – Наверняка этого Москвина нарочно к вам сунули, ваши настроения выявлять, а уполномоченного не предупредили, вот он и шлепнул дядьку, неувязочка вышла! Так что остался Поляков без своего человека, и теперь он тебя будет обрабатывать. Готовься, скоро он тебя вызовет к себе и скажет, что в интересах нашей скорейшей победы над фашистами ты должна будешь… – Он быстро, проворно что-то отстучал по краю стола. – С кого начнешь? С меня? А говорят, там требуют сначала рассказать всю подноготную своих родственников – для доказательства благонадежности. Ну, ты про кого первым делом…
Николай не договорил. Ольга, мрачно, исподлобья смотревшая на него, вдруг схватила с тарелки пару оладий и засунула их в кричащий рот Николая.
Он ахнул, подавился, отпрянул, выплюнул оладьи прямо на стол, но Ольга тут же сгребла их в горсть и швырнула в него.
– Пошел вон! – закричала пронзительно. – Чтоб я тебя не видела больше! Никогда!
Упала головой на стол и зарыдала.
– Боже мой! – стиснула руки на груди тетя Люба. – Да что же это?!
Николай яростно посмотрел на светлую кудрявую Ольгину голову, лежащую меж разбросанных оладий, на ее дрожащие плечи, дернул углом рта и ринулся в прихожую.
– Куда? – слабо окликнула Монахина тетя Люба. – Ведь комендантский час! У тебя же ночного пропуска нет! Как ты будешь добираться?
Но в прихожей уже хлопнула дверь.
Тетя Люба подобрала дрожащие губы, едва удерживая слезы.
– Оля, не плачь, – сказала тихо. – Не плачь, родненькая.
– Я не могу… – бормотала Оля в стол, – не могу остановиться… Но это ничего, ничего, это пройдет… Наверное, это у меня от усталости, я отдохну – и все пройдет. Но ты говори, тетя Люба, ты говори, что я твоя родненькая. Мне это так нужно! Мне так нужно это слышать, так нужно знать, что я не одна, что вы у меня есть! Я не хочу быть одна!
– Гос-по-ди, – протянула с тоской тетя Люба, – да что же это за жизнь? Некуда девчонке голову приклонить! Ну ладно, мы с дедушкой твоим уже старенькие, можно сказать, отжили, а ты, молодая, милая, хорошая, ты-то за что страдания терпишь! Шурик умер, мама твоя… Ох, господи, неведомо, жива ли мама твоя. После тех двух писем – ничего, ни словечка… А с нами случится что вдруг – как ты одна останешься?
И она заплакала-таки, не смогла удержаться.
– Тихо, Любаша, – сказал Константин Анатольевич и сердито постучал по ручке кресла сухим веснушчатым от старости пальцем. – Тихо, не плачь. Она не останется одна. Ты меня послушай, Олечка. Помнишь, ты видела у меня в кабинете такую папочку картонную, старинную, с газетными вырезками? Ты меня спросила, почему они все про Париж? Помнишь, а? Там про то, как немцы еще в империалистическую войну Париж обстреливали, и про выставки, и про художников на Монмартре, и про то, как Маяковский в Париже был и какие стихи там писал… «Татьяне Яковлевой о сущности любви»… И про новые модели «Рено» и «Ситроенов», и про то, что в Париже Петлюру застрелили, про то, что Мережковский призвал русских эмигрантов с Гитлером сотрудничать… Ну и вообще про жизнь! Эта папка – тайна! – прошептал Константин Анатольевич. – Это тайна, почему я вырезки про Париж всю жизнь собираю. Я свою тайну от всех хранил. Никто не знал: ни Шурка, ни Сашенька, ни папа твой, Митя Аксаков. Олимпиада и Лидия знали, тетушки Шуркины и Сашенькины, но тетя Оля еще в 18-м умерла, да и Лидуси, конечно, уже нет в живых. Думал, никому не открою, но сейчас вижу, что надо сказать. У меня была жена, Эвелина Николаевна…
– Ну да, мне Шурик рассказывал, – всхлипнула, кивая, тетя Люба. – Она утонула в Италии, когда вы с ней в путешествие туда ездили. Уж и не упомню, в каком, он говорил, году. Давно!
– Она жива.
– Что? – Оля вскинула голову. Глаза ее были заплаканы, и она не сразу поняла, что у деда так блестят глаза потому, что они тоже полны слез.
– Жива, – торжественно повторил Константин Анатольевич. – Наверняка она еще жива! Она младше меня, да и в Париже ведь жизнь другая, не как у нас. Она там вышла замуж за француза, ее фамилия теперь Ле Буа, Эвелина Ле Буа. А дом ее мужа где-то около площади Мадлен. И ты вот что, Олечка, – настойчиво постучал он по плечу плачущей внучки, – ты вот что, ты не плачь! Помни, даже если с нами с Любочкой что-то случится, у тебя есть куда пойти. В Париже, около площади Мадлен, живет твоя родная бабушка. Ты ей все расскажешь, и про Шурика, и про Сашеньку…
– Дедуль, ты что? – надрывно дыша, спросила Ольга. – Издеваешься? Какой Париж! В Париже сейчас тоже война, в Париже немцы, а если бы даже и войны не было, то как, господи боже, попасть в этот самый Париж? Скажи, как?
– Я не знаю, – ответил Константин Анатольевич. – Не знаю. Я только одно знаю: тебе в случае чего будет легче жить оттого, что где-то есть на свете такой город – Париж и у тебя там есть хоть одна родная душа. Понимаешь?
Слезы уже вовсю катились по его морщинистому лицу, и Ольга больше не стала спорить: сползла со своего стула на пол, снова положила голову на дедовы колени, да так и замерла.
Тетя Люба, начавшая убирать со стола, сделала какой-то странный, круговой жест ладонью, показывая на Олину голову. Константин Анатольевич сначала не понял, но наконец сообразил и осторожно положил руку на Ольгину голову. Тетя Люба кивнула, мягко повела рукой по воздуху. Константин Анатольевич слабо, чуть касаясь, начал гладить Ольгин затылок, на котором мелко завились светлые кудряшки.
Ольга еще изредка всхлипывала, но постепенно затихла, и плечи ее перестали вздрагивать.
* * *
– Вы кого ждете, девушка? – Из высокой, обитой черной клеенкой двери отдела кадров, рядом с которой уже больше часа сидела Ольга, выглянула толстая женщина в ярком крепдешиновом платье и надетом на него грубом, неуклюже сшитом пиджаке.
Ужас, конечно, ну и что, после какого-то фильма, в котором так была одета сама Любовь Орлова, многие женщины сочли наряд последним криком столичной моды. Особенно почему-то старались так одеваться бухгалтерши или сотрудники всяческих отделов кадров. Хотя, насколько Ольга помнила, Любовь Орлова играла в том фильме не бухгалтершу и уж, конечно, не кадровичку.