Слово и дело. Книга вторая. Мои любезные конфиденты. Том 3 - Валентин Пикуль 5 стр.


– Еще чего! Мы и на Москве-то от книжек бегали.

– Куда же бегали? – хмыкнул Овцын.

– А у нас забот было немало. По охотам с царем езживали, по лесам зверя травили… Опять же – балы! Мы очень занятые были!

– А-а… Ну, я до таких забав не охотник… По мне, так дом хорош тот, в коем книги сыщутся. У меня в дому родном полочка имеется. Я на нее книги собираю. Ныне вот, коли в Туруханск прорвусь на «Тоболе», дела по экспедиции сдам, жалованье получу… и Плутарха куплю себе! Читали?

– Слышала, что был такой сочинитель. Но… не девичье это дело Плутархами себе голову забивать. Вон Наташка у нас, та книгочейная… Раз иду, а она ревет, слезами обмывается. «Чего ревешь-то, дура?» – я ее спрашиваю. А она мне говорит: «Изнылась я тут… без книжек, без готовальни моей». Ну не дура ли?

И вдруг Катька горячо зашептала на ухо Овцыну:

– А едина книга в острогу нашем сыщется… Сколь уж раз из канцелярии Тайной сыщики наезживали, сколь добра от нас разного выгребли! Всё искали… на царя намек, на мово суженого. Да книжицу ту заветную спасла я… Сейчас покажу ее по секрету!

И вынесла книжицу, что была в Киеве (при академии тамошней) печатана в 1730 году, а в книге описано подробно обручение Катькино с юным императором… Овцын повертел книжку в руках:

– Хотите, доброе дело для вас сделаю?

– На добро ваше и своим добром платить стану…

Овцын книжицу (на Руси ныне запретную) взял да в печку сунул. Порушенная тут завыла – в голос, а Митенька еще кочергой в печи помешал, чтобы огонь сожрал эту книжку поскорее.

– Не с того ли плачете, княжна? – спросил он Катьку.

– Не с того, сударь… Прошлое-то пущай гиштория ворошит. А мне одни срам да тоска остались. Ох, мой миленькой! Чернобровенький-то ты какой… погибель моя! Да нешто не видишь, что изнылась я? Возлюби ты меня, сироту горемычную…

Дунуло за окнами, сыпануло по стеклам горохом снежным.

– Чего уж там скрываться мне! – сказала княжна Долгорукая. – Знай истину: люб ты мне… люблю!

И встала она рядом с ним, сама высоченная, копнища густых волос сверкала в потемках, вся жемчугами унизана.

– Ой, и стать же… До чего ты высока, княжна!

– А хочешь… Хочешь, я ниже тебя стану? Гляди… вот! Гляди, любимый мой: порушенная царица России на коленях пред тобою без стыда стоит… пред лейтенантиком!

Чего угодно ожидал Овцын, только не этого. Поднял он ее с колен вовремя. Двери разлетелись, и ввалился хмельной князь Иван Долгорукий с глазами красными от пьянства.

– А-а-а, – заорал с порога, – вот ты где, Митька… с Катькой! Ты этой паскуды бойся, – говорил он серьезно. – Я брат ей родный, от одной титьки с нею вскормлен, а стервы такой еще поискать надобно… Она и себя и всех нас под монастырь или под топор подведет, верь мне, Митька!

Овцын ушел. Бухнула за ним дверь острожная, промерзлая, окованная железом. «Лучше уж, – думалось ему, – с казачкой здешней любиться». И со всей страстью зарылся Митенька в дела экспедиционные, дела самые сердечные. Заранее все делал, чтобы на этот раз окияна Ледовитого достичь. На дворе лейтенанта с утра до вечера народ местный толокся. Митенька всех выспрашивал – кто ведает древний путь кочей хлебных на Туруханск? И все записывал… Был он счастлив в службе своей и Афанасию Курову говорил:

– Моей особе, как никому, повезло. Я здесь сам себе голова, что хочу, то и делаю… Сам себе начальник!



Но женской нежности Овцыну никак было не избежать. Посредь зимы, отвернув к стене надменное лицо свое, отдалась ему невеста царская – Катерина Долгорукая, роду знатного, древнебоярского… Отдалась ему без стыда, не по-девичьи, а со всем пылом женщины, уставшей ждать. С тех пор у них и повелось: любились они ночами острожными, и караульные про то знали. Но – молчали, ссыльных жалеючи, а Овцына уважаючи. Воевода же Бобров был мужик понятливый и доброжелательный, он сам той любви потакал.

– Кровь молодая, – рассуждал. – Она играет, и вы играйте… В эдаком-то раю, каков наш, иного путного дела и не придумаешь!

И куда бы теперь ни пошел Овцын, всюду Катька за ним тянулась. Он к атаману Яшке Лихачеву с инструкцией о розыске пути – она тоже придет и ту инструкцию от начала до конца прослушает, ни бельмеса не поняв в ней. А то, бывало, возьмет Овцын брата ее, князя Ивана, и ударится во все тяжкие для гульбы – к подьячему Осипу Тишину, а княжна – за ним притащится. Сядет на лавке в уголке избы, посматривает оттуда, блестя глазами, как пьет вино чернобровый сладкий любовник…

Осип Тишин как-то сказал ей, сильно охмеленный:

– Княжна, почто ты меня не поцелуешь? Нешто гордыню свою не переломишь? Лейтенанта, значит, целовать можно. А меня, выходит, и не надобно?

Овцын крепко (во весь мах) треснул подьячего в скулу:

– Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами… Понял?

– Вразумил ты меня, лейтенант… Я многое понимаю!

Так текли дни в Березове – на одном из концов Сибири.

Здесь пока все было в полном порядке.

Глава шестая

Иначе текли дни в Нерчинске – на другом конце Сибири, и здесь испокон веку не все было в порядке… Владыкой здесь служил рьяный патриот – Алексей Петрович Жолобов.

Сегодня с утра раннего был он в настроении недобром. Свинцово-серебряный завод Нерчинский (единый на всю восточную Сибирь) из Петербурга прикрыть хотели. А – почему?.. Да потому, что пока свинец из Нерчинска везут, он с каждой верстой дорожать начинает. И чем ближе к Москве – тем дороже свинец становится. Это же понятно: сама дорога обходится недешево! И когда свинец доедет от рудников до Москвы, то цена ему за един пуд – 2 рубля 71 копейка. Иноземный же свинец завозят в Россию из Европы по иной цене – в 1 рубль и 10 копеек за пуд…

– Неужто не понять дикарям столичным, – бранился Жолобов, – что Европа-то, задерись она, намного ближе к Москве, нежели Нерчинск… Но Нерчинск-то – наш город, и свинец тут нашенский! Русскому свинцу и предпочтение отдать надобно…

Секретарю канцеляции своей Жолобов в лоб плюнул:

– Иди, иди отседова. Видеть рожи твоей не могу. И просителей до меня не допущай. Я ныне злой и кого хошь палкой прибью…

Только он так распорядился, как двери – настежь:

– Слово и дело! Губернатор, клади шпагу свою на стол…

Секретарь в калачик свернулся, юркнул вбок, только хвост его и видели. А Жолобов кулаками двумя об стол трахнул и сказал:

– А ну! Коли такие смелые, так повторите…

Три офицера в дверях повторили приказ об его аресте.

Жолобов ботфортом треснул в окошко, чтобы в тайгу выскочить. Но его сзади схватили. Тогда он стол перед собою обрушил, тем самым офицеров напугав. А сам – шпагу успел достать.

– Слово и дело вам легко кричать. Но я не дамся!

Скрестились клинки. Три против одного. Лязг, дзень, зинь…

Алексей Петрович уже немолод, но одного офицера шпагой своей так и всунул за печку… Брызнула кровь!

– Не вкусно? – рычал Жолобов, сражаясь умело рукою сильной. – А ты меня добудь в бою… добудь… добудь!

Блеско и тонко звенели клинки. Кого-то еще рубанул сплеча.

Длинною полосой тянулась кровь вдоль половицы грязной…

Зверея от крови, насмерть бился неустрашимый губернатор нерчинский – патриот и рачитель о нуждах отечественных:

– Сопляки ишо! Я и не таких груздей с пенька сшибал… На!

И точной эскападой он отбил второго офицера.

– Убью! – посулил третьему и последнему…

И убил бы (он таков). Но тут на крики раненых сбежались солдаты. В грудь губернатора частоколом уперлись ржавые багинеты, и тогда Жолобов понял, что не уйти.

Тычком вонзил он шпагу в лужу крови на полу.

– Ваша взяла… – сказал, сипло дыша.

Жолобова связали, и солдаты его на себя, будто бревно, взвалили. Столбиком, ногами вперед, через двери губернатора пронесли. И на улице в санки бросили. Прощай, прощай, славный град Нерчинск! Прости меня и ты, страна Даурия… увозят меня далеко, за делом нехорошим по «слову и делу» государеву.

– Прощай, каторга моя! – кричал губернатор из санок.

– Прости и нас, Петрович! – отвечали ему каторжные…

Долго везли его спеленатым. И доставили в Екатеринбург.

Увидел он над собой Татищева – генерал-бергмейстера.

– А-а, Василь Никитич, мурло твое хамское! – сказал ему Жолобов. – Я-то, старый дурак, думал, что граф Бирен меня забирает. А вышло, что по шее моей природный боярин плачется… Иди ко мне, Никитич… нагнись ближе: я тебе тайное из тайных объявлю.

Татищев нагнулся над ним, а Жолобов его зубами за ухо рванул. Стали его тут бить. И били, пока он не затих. Даже дергаться перестал…

– В узилище его! – велел Татищев. – Да от Егорки Столетова подалее, чтобы не снюхались… Будем вести розыск исправно!

Ночью в камору к Жолобову кто-то проник тихой мышкой:

– Алексей Петрович, это я… узнаешь ли с голоса?

– Не! Назовись, кто ты?

– Хрущов, Андрей Федоров я… экипажмейстер флотский, а ныне при горных заводах состою. Помнишь ли ты меня по Питеру?

– Ну здравствуй, Андрюшка… Ты чего явился?

– Помочь тебе желаю.

– Помоги… Эвон цепь на мне. Сумеешь выдернуть?

Хрущов в потемках нащупал тяжкую цепь:

– Нет, не могу. Татищев – зверь, спасайся от него. Может, повезет тебе, так в Питерсбург отвезут.

– Чудак ты, Андрюшка: у меня в столице иной враг – Бирен!

– Однако там и друзья сыщутся… хотя бы Волынский.

– Брось пустое молоть, – отвечал Жолобов, ворочаясь на соломе и цепью громыхая. – Волынский такой же погубитель, как и все. Мы себя ценить не умеем. И не приучены к этому. Эвон немцы! Задень одного – десяток сбежится, и тебя заклюют. А у нас так: бей своих, чтобы чужие пугались…

Татищев уже вовсю трепал Столетова.

– Чего ради, – вопрошал строго, – в день тезоименитства государыни нашей матушки Анны Иоанновны ты в церкви не бывал?

– Пьян был, – винился Егорка.

Татищев наступал на поэта неумолимо, как рок, предварительно как следует материалы к следствию изучив и подготовив.

– Еще пункт! Когда ездил ты вино пить к крестьянину Ваньке Патрину, были там подьячие Ковригин да Сургутский, обче с комиссаром Бурцевым, и ты при всех власть божию лаял похабно и кричал зазорно, что, мол, время ныне худое настало, все от двора императрицы обижены пребывают, а боле всех винил графа Бирена. Вот теперь ты и скажи нам: кто тебе давал право людей, выше тебя стоящих, хулить?

– Прав своих от рожденья не ведаю, – отвечал на это поэт…

Егорка Столетов героем не был: всех, кого знал, попутал в оговорах сбивчивых. Длинной килой потянулся перед Татищевым список его знакомцев, пьяниц-сопитух, сородичей, друзей и прочего люда. Даже сестру родную, Марфу Нестерову, оговорил. Татищев тут же писал в Петербург, что мужа Марфы, мундшенка Нестерова, следует от вина царицы отставить, ибо… опасен!!!

Егорка просил, чтобы ему бумаги и чернил дали.

– На што тебе? – спросил Татищев. – Стихи писать?

– Буду проект писать. О торговле с китайцами. Я все продумал. Государыня от меня, ежели не казнит, будет доходу иметь в сто тыщ ежегодно. Дозвольте проектец выгодный сочинить?..



Стихи он писать умел, а вот на проекты оказался головою слаб. Наплел разной чепухи от страха, будто надобно табак продавать листами, не кроша их, а лошадей из Европы гнать прямо в Пекин и там продавать… Татищев от такой «изобретательности» поэта даже затосковал. Скоро пытошные избы были отстроены. Теперь от «слова» можно было к «делу» переходить: от допросов – к пыткам! Егорка Столетов трясся в ужасе пред будущим, и Татищев трясучку его приметил. А потому священнику, который перед пытками сбирался Столетова исповедовать, он наказал:

– Что наговорит пред богом – ты мне донеси словесно.

Поп даже на колени упал:

– Не могу! Тайна исповеди пред богом сущим нерушима…

Татищев ботфортом ему все лицо в кровь разбил:

– Я тебе здесь и Синод, и владыка, и бог твой!

Столетов на «виске» пробыл всего полчаса. За это время было дано ему сорок ударов. Из воплей поэта запечатлелись признания откровенные и ужасающие… Вот что выкрикивал Егорка:

«…фельдмаршал Долгорукий – главная матка бунта…»

«…а Ванька Балакирев цесаревну Лизку в царицы прочит…»

«…Елагин много говаривал: мол, все цари передохнут…»

«…у присяги я тоже не бывал – с презлобства…»

«…Елизавета сказывала: народ наш душу чертям продал…»

«…Михайла Белосельский с Дикою герцогиней плотски жил…»

«…царица сама дивилась, что народ покорен и бунта нет…»

«…газетеры в Европе скорую революцию нам пророчат…»

Изрыгнув с дыбы эти крамольные признания, Егорка взмолился:

– Ой, снимите меня… сил не стало… помираю!



Страшен был для Егорки Татищев. Но еще страшнее казался теперь Егорка самому Татищеву, который и не гадал, что дело это потянет столько имен, уйдет корнями в глубь императорской фамилии – с ее извечными сварами и раздорами из-за престолонаследия. Не только цесаревну Елизавету помянул Егорка в допросах, как претендентку на престол русский. Всплыло имя и «кильского ребенка», принца Голштинского, рожденного от Анны Петровны, дочери Петра I, и тоже имеющего права на престол… Татищев все больше погрязал в сыске и сам пугался. С допросов людей во всей яви проступала незаконность пребывания Анны Иоанновны на престоле, – Елизавета, вот кому сидеть надо на троне!

Татищев сам на себя беду накликал. Его ли это дело – людей пытать? Его дело – заводы строить, руды изыскивать. А он вместо этого столь загорелся инквизицией, что только огнем пытошным и дышал. Грозный Ушаков в столице не терпел, чтобы у него хлеб родной отнимали. Ушаков в Екатеринбург такое письмо прислал, что Татищев в тот же день избу для пыток ломать стал. Узников всех срочно в Тайную розыскных дел канцелярию отправил…

Жолобов на допросах, сколько его ни пытали, ничего не сказал. Зато на прощание он перед Татищевым высказался:

– Жаль, что я ранее такую гниду, как ты, не зашиб в лесу темном. Я тля махонька, есть пошире меня телята… Не думай, что своим боярством спасешься. Не рой могилу другим – сам в эту яму свалишься!

– Ах, Петрович, Петрович, – укорил его Татищев, – хоть бы в разлуку вечную ты мне словечко сказал хорошее…

– Пожалуйста! Чтоб ты сдох, собака паршивая. Бояр давить надо, от них Руси плохо… Не спасешься ты, других погубливая. Погоди, и тебя затравят. Вот на том свете мы тогда встретимся и рассчитаемся за все сразу – головешками с искрами да смолой кипящей…

Увезли их всех. Кляпы в рот забили, чтобы не болтали лишку, и увезли – к Ушакову. Татищев опять за горные дела взялся. Думал он, как бы поскорее гору железную Благодать для нужд российских освоить… Василий Никитич был велик и благороден как муж ученый, когда науками и промыслами занимался. И был он последним негодяем, когда, от наук отвратясь, желал двору услужить в целях рабских, холуйских, для себя выгодных…

Татищев сейчас частных горнозаводчиков трепал без жалости: требовал от них, чтобы дороги в Сибири строили, на реках пристани ставили. Особенно Демидовым от него доставалось. Татищев у них весь Алтай в казну отбирал. Никитич на химических опытах научно доказал, что в руде алтайской немало серебра имеется, и то серебро Демидовы от государства утаивали. Они, хитроумцы, так делали: на Колыванском заводе руду сплавляли в «роштейнт» (получалась черная медь), а для выделения серебра отвозили сплав на завод Тагильский. Там, на Тагиле, у них были печи для рафинирования меди. И там – по слухам! – они свою монету тайно чеканили. Поймать их никак нельзя. Как только досмотрщики приедут, они мастерскую вместе с рабочими водой из озера затопляют. Уедет ревизия – воду откачают, мертвецов вынут, и опять пошли монету шлепать…

На Благодати уже закладывались первые домны, первые лопаты железняка уже были сброшены с горы вниз, когда на Урал прибыл изящный саксонец Курт фон Шемберг:

– Меня прислал граф Бирен.



Бирен с нетерпением ждал гонца из Екатеринбурга, и вот он наконец прибыл. Шемберг в письме сообщал его сиятельству, что отныне граф Бирен станет самым богатым человеком в Европе и никто уже не сможет сравниться с его финансовым могуществом, ибо источник богатства неисчерпаем… Обер-камергер усмехнулся:

Назад Дальше