Кровь, слезы и лавры. Исторические миниатюры - Валентин Пикуль 18 стр.


Президента академии с поклонами провожали до дверей поэтического убежища. Тредиаковского барон застал за обедом. Поэт из горшка капусты кисленькой зацепит пясткой, голову запрокинет, в рот ему сами падают сочные лохмы…

– Простите, что обеспокоил, – начал Корф любезно (и бедности стараясь не замечать, дабы не оскорбить поэта). – Я хотел бы оказать вам свое внимание… Над чем изволите размышлять?

Корф был известен в Европе как страстный библиофил, знаток философии и музыки скрипичной; дерзкий атеист со склонностью к познанию тайн древней алхимии, он, не в пример другим придворным, благосклонно относился к Тредиаковскому.

– Размышляю я, сударь, о чистоте языка российского. О новых законах поэтики и размера стихотворного. Наука о красноречии – элоквенция! – суть души моей непраздной.

– Типография академии в моих руках, – отвечал ему Корф. – Отдам повеление печатать сразу, ибо все это необходимо…

Корф в сенях строго наказал Троекуровой:

– Велите, сударыня, дров отпускать поэту, ибо у него в комнатах собак можно морозить. Да шуршать и разговаривать самому с собой не мешайте. Ныне его шуршание будет оплачиваться в триста шестьдесят рублей ежегодно: по рублю в день, княгиня! Он секретарь академический и меня русскому языку обучать станет…

Корф отъехал и поэта с собою увез; в академии Тредиаков–ский подписал конвенцию о службе. О языка русского очищении. О грамматики написании. О переводах с иноземного. И о прочем! А когда они отбыли, троекуровский дом сразу перевернулся.

– Митька! Васька! Степка! – кричала княгиня. – Быстро комнаты мужа покойного освободить. Да перины стели пышнее! Да печи топи жарче! Половик под ноги ему… Кувшин-рукомой да зеркало, то, что старенько, под рыло ему вешайте… О-о, Боженька! Откудова знать-то было, что о нем знатные персоны пекутся?

Скудные пожитки поэта перекидали в покои, протопленные столь жарко, что плюнь на печку – шипит! Вот вернется домой секретарь и обалдеет. Княгиня в хлопотах даже запарилась. Но тут – бряк! – колоколен под окнами дома, и ввалился хмельной Ванька Топильский, главный сыщик из Канцелярии тайной…

Страх в людях приметив, он кочевряжиться начал:

– Ну, толпа, принимай попа! Ныне я шумен да умен… Мне, княгинюшка, твой жилец надобен – Василий, сын Кирилла Тредиаковского, который в городе Астрахани священнодействовал.

– Мамыньки родные! – всплеснула княгиня руками. – Да его сей час президент Корф в своих санках на службу увез…

– Эва! – крякнул Топильский (и с комодов что-то в карман себе уложил). – С чего бы честь така Ваське? – спросил (и табакерочку с подоконника свистнул). Огляделся, что бы еще своровать, и сказал, страху добавив: – Ныне твой жилец, княгиня, в подозрениях пребывает… И мне их превосходительства Ушаковы-генералы велели доподлинно вызнать: по какому такому праву он титул ея царского величества писал “императрикс”?

– Как? Как он титуловал нашу пресветлую матушку?

– “Императрикс”… Ну что, княгиня? Спужались? Будешь теперь знать, как поэтов в свой дом пущать.

Троекурову даже в сторону повело. Думала: а ну, как и ее, сиротинку, трепать станут? Глаза закатила и отвернулась: пусть Топильский крадет что хочет, только б ее не тронули… Очнулась (Ваньки уже нет) и снова затрепетала:

– Санька! Мишка! Николка! Где вы?.. Тащи все обратно в боковушку евоную. Сымай перины, рукомой убери. И капусту, что на двор выкинули, поди собери снова. Чтоб он подавился, треклятый! Я давно за ним неладное примечаю. Ныне вот и сказалось в титле царском… “Императрикс” – голову сломать можно, а такого не выдумаешь. О Господи, до чего мы дожили… что будет?

Из академии поэт ехал в казенной карете, обтянутой снаружи черным коленкором, а окошки были задернуты, чтобы прохожие не могли видеть – кого везут. Карета уже не академическая, а розыскная: ее за поэтом кровожадный Ушаков прислал.

Кони пронырнули в ворота Петропавловской крепости.

Вот и Тайная канцелярия “императрикс”!

А вот и главный инквизитор империи – Андрей Иваныч…

Вроде бы, как поглядишь, добренький старикашка с паричком, съехавшим на ухо. Возле него – инструменты, служащие для отыскания подноготной истины: плети, клещи, шила, дробила… Ушаков по-стариковски грел зябнущие руки возле горна пытошного. Потом запустил под парик свои пальцы, долго скреботал лысину… Начал вести допрос по “слову и делу” государеву:

– Ты што же это, сволота паршивая, куда жрать ходишь, туда и гадить задумал? Или своя шкура тебе дешевой показалась?

Тредиаковский сказал, что вины за собой не ведает.

– А титул ея императорского величества, от Бога данный, ты зачем обозначил в стихах неправильно? Мы ее зовем полностью в три слова (ваше императорское величество), а ты, сучий сын, единым словцом, будто облаял ее… императрикс-тыкс… – и всё тут. Теперь сознавайся: нашто титул государыни уронил? И не было ли у тебя в мыслях какого-либо злоумышления?

Поэт понял, что “слово и дело” из пальца высосаны.

– Каждый кант, – отвечал он, – имеет размер особливый, от другого канта отличный. Слова: “ея императорское величество” – это проза презренная, так все говорят. И три эти слова во едину строку никак не запихиваются…

– А ты поднатужься да впихни! – умудрел инквизитор.

– Не впихнуть, – дерзко отвечал поэт. – Потому-то и вставил я сюда слово кратчайшее “императрикс”, высоты титула царского ронять не желая… А что делать, ежели таков размер в стихе?

Ушаков вынул из горна докрасна раскаленные клещи и от них раскурил простенькую солдатскую трубку.

– Размер? – спросил он, не веря поэту. – Ты размером никогда не смущайся. Чем длиннее восславишь титуя – тем больше славы тебе. А ныне вот, по твоей милости, любители кантов из Костромы на Москву… И драны. И пытаны. И трое уже причастились перед смертию. А все оттого, что слово “императрикс” есть зазорно для объявления ея величества. Осознал? Или припечь тебя?

Страшно стало! Опять толковал Тредиаковский великому инквизитору о законах стихосложения. Говорил, что при писании стихов слова не с потолка берутся, а трудом немалым изыскиваются. Что такое размер – объяснял, что такое рифма – тоже втемяшивал.

– Рифму я знаю, – мрачно сознался Ушаков, внимательно поэта слушая. – Рифма – это когда все складно и забавно получается. А насчет размера… не врешь ли ты, брат? Изложи-ка письменно!

Пришлось писать подробное изъяснение:


“Первый самый стих песени, в котором положено слово “императрикс”, есть пентаметр. Слово сие есть самое подлинное латинское и значит точно во всей своей высокости “императрица”… Употребил я сие латинское слово для того ради, что мера стиха того требовала”.


– Ой, и мудрено же ты пишешь! – удивился Ушаков, читая. – Ты проще будь, сыне поповский, а не то мы тебя со свету сживем… Иди домой и сиди, аки голубь ангельский. Писать пиши, коли служба у тебя такая, но чтобы никаких “императрикс” боле не было. Ступай прочь, вобла астраханска! Да, эвон, икону не прогляди. Возликуй пред ликом всевышнего за то, что я тебя отселе живым и нерваным выпущаю…

Пешком отправился великий поэт домой – на Первую линию.

Брел через Неву, льдами вздыбленную. Пуржило с моря, колко секло лицо. Спиною к ветру обратясь, шел Василий Кириллович, и было ему так горько, так обидно… хоть плачь! Он ли грамматики не составитель? Он ли од торжественных не слагатель? “Так что ж вы, людишки, меня-то, будто собаку бездомную, по кускам рвете? Тому не так. Этому не эдак. И любая гнида учит, как надо писать”.

– Кого учите? – спросил поэт у ночной тишины…

Тредиаковский остановился над прорубью. Черный омут, страшный-престрашный, а в глубине его – звезд отраженье.

Впереди была долгая трудная жизнь. Клевета и забвение.

Вот она – слава! Но такой славе не позавидуешь.


Прошло ровно сто лет после этого случая со словом “императрикс”. В тенистой тишине старинных лип и вязов, за простым рабочим столом сидел директор училищ Тверской губернии Иван Лажечников и выводил Тредиаковского в большую литературу:


“О! По самодовольству, глубоко протоптавшему на лице слово “педант” – по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учености, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредиаковского. Он нес огромный фолиант под мышкой. И тут разгадать нетрудно, что он нес – то, что составляло с ним: я и он, он и я Монтаня, свое имя, свою славу, шумящую над вами совиными крылами, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нес “Тилемахиду”…


Давайте сразу же выбросим отсюда “Тилемахиду”, которую поэт никак не мог нести под мышкой, ибо поэма в ту пору, о какой говорит Лажечников, еще не была написана. Под пером Лажечникова поэт превратился в бездарного педанта, забитого и жалкого, который заранее обречен на тумаки и унижения. А между тем Н. И. Новиков писал: “Сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолюбия… Полезными своими трудами приобрел себе славу бессмертную!” И первым, кто вступился за честь поэта, был Пушкин: “За Василия Тредиаковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы, – писал он Лажечникову, – оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности”. В тон Пушкину позже вторил Белинский: “Бедный Тредиаковский! тебя до сих пор едят писаки и не нарадуются досыта, что в твоем лице нещадно бито было оплеухами и палками достоинство литератора, ученого и поэта!”

Мне всегда больно за Тредиаковского…

Оскорбляемый современниками, он был осмеян и потомками!

Лажечников, вольно или невольно, развил тему всеобщего презрения к поэту, начало которому положила императрица Екатерина II. На шутейных куртагах в Эрмитаже она, издеваясь над стихотворцем, заставляла провинившихся вельмож или выпить в наказание стакан воды, или прочесть наизусть строфу из “Тилемахиды”.

Чудище

обло,

озорно,

огромно,

стозевно

и лаяй!

Постепенно дурное отношение к Тредиаковскому обратилось в моду, и эта мода дотянулась до наших дней…

Тредиаковский для нас, читатель, отошел в давность. Порою нелегко продираться через столкновение кратких взрывчатых слов, не всегда понятных сегодня. Но иногда – словно открываешь чудесное окно в волшебный, благоухающий сад… Он, как и Маяковский, одновременно очень прост и очень сложен; именно от него и тянется заманчивая извилистая тропинка российской поэзии, уводящая всех нас в трепетные дали блоковских очарований.

Тредиаковского раньше не только читали – даже пели:

Скажите, а чем плохо? Картина весны.

Тредиаковский был кристально прозрачен для людей своего времени, которым был понятен язык поэта – язык жестокой эпохи, язык пожаров Бахчисарая и Хотина, язык курьезных свадеб шутов и мерзостных маскарадов Анны Кровавой… Все несчастье поэта в том, что он был только творцом, но не сумел стать бойцом за права писателя, какими сделались позже Ломоносов, Сумароков и Державин.

Страшная судьба! Всю жизнь работал как вол, а в награду получал палки и надругательства; он умер – и потомки его осмеяли! Это был мученик российской словесности… Радищев верил, что еще придет время, когда “Тредиаковского выроют из поросшей мхом забвения могилы… найдутся добрые стихи и будут в пример поставляемы!” Никто не требует восхищаться поэзией Тредиаковского, но мы должны уважать человека, который, даже оболганный, всеми отвергнутый, унижаемый страхом и подачками, все-таки не отложил пера в сторону…

Нет, он продолжал свое дело.

И он пережил всех “императрикс”!

Дуб Морица Саксонского

Я хотел было начать с рассуждений о пьесе Эжена Скриба “Андриенна Лекуврер”, которая пришла на русскую сцену с Элизой Рашель в заглавной роли, но потом передумал, решив начать с того, о чем мало извещен наш читатель…

Если забраться в самую гущу лесов Курляндии, то севернее речной долины Абавы мы выйдем к озеру Усмас, в котором есть райский островок Морицсала, еще в 1910 году объявленный заповедником. Посреди же острова, среди многих дерев, не ведавших топора, издревле растет дуб, возраст которого перевалил уже за 700 лет, а внутри дуба столь громадное дупло, что в нем легко умещаются десять человек. Местные жители называют этого великана “дубом Морица”.

Не стану восторгаться деревом – пусть оно живет хоть тысячу лет; я поведаю о Морице Саксонском, который в 1727 году прятался в дупле этого дуба. Надеюсь, читателю интересно – от кого же он прятался в этой курляндской глухомани?

К сожалению, легендарный Мориц хорошо укрылся и от нас, ибо наши историки если и вспоминают о нем, то прежде всего как об авторе всеобщей воинской повинности, за что все читатели и остаются крайне ему благодарны…


Начало – точно в духе той давней эпохи, словно фабула его нарочно придумана для романов Дюма, а суть ее такова.

Прослышав об убийстве брата, шведская графиня Аврора Кёнигсмарк появилась в Дрездене, бывшем тогда столицей Саксонии. Красавица была озабочена тем, чтобы немецкие банкиры вернули ей бриллианты убитого брата. С просьбой о помощи Аврора обратилась к Августу Сильному, который был курфюрстом саксонским. Свидание состоялось в замке Морицбурга; оценив красоту просительницы, курфюрст обещал ей свое могучее покровительство, в результате которого последовали неизбежная беременность графини и возвращение ей бриллиантов.

Осенью 1696 года родился мальчик, которого – в память о свидании в Морицбурге – нарекли Морицем. А через год Август Сильный был избран королем польским, сидя на двух престолах сразу – и в Дрездене (там он курфюрст) и в Варшаве (там он король). В 1700 году Аврора Кёнигсмарк удалилась в монастырь, а беспутный папенька увез сына в Варшаву, где мальчик и жил на птичьих правах бастарда (незаконнорожденного). В этом же году разгорелась Северная война, шведский король Карл XII жестоко истерзал Прибалтику, его драбанты топтали земли польские и саксонские. Август Сильный оказался тоже “на птичьих правах”, удирая от шведов то из Варшавы, то из Дрездена, а Мориц с детства изведал прелести бездомной кочевой жизни, которая ему – еще ребенку – безумно понравилась.

В коалиционной войне со шведами Август был невольным (а кстати, и неверным) союзником царя Петра I, и, утомленный постоянными ретирадами, он в 1702 году вызвал Аврору Кёнигсмарк из обители Кведлинбурга, велев ей приодеться наряднее.

– Если, – сказал он монахине, – плодом нашей встречи явился сын Мориц, то плодом вашей встречи, мадам, со шведским забиякой должен стать разумный мир, и тогда пусть русский царь сам разбирается в делах на Балтике… С меня хватит! Я уже набегался. Пусть теперь побегает русский царь…

Но даже греховная красота Авроры, появившейся в грязной палатке Карла XII, не произвела на “забияку” никакого впечатления, и война продолжалась. В 1709 году – в памятный год Полтавы! – Морицу исполнилось двенадцать лет, и он вступил под знамена польско-саксонской армии. Начиналась удивительная жизнь – на распутьях дорог, оснащенных виселицами, в боевом грохоте полковых барабанов, в громе рвущихся ядер.

– Замечательно! – восклицал мальчишка, радуясь…

Заискивая перед царем, Август послал его к Петру I, чтобы тот включил его в ряды своей армии, и летом 1710 года Морица видели в числе русских воинов, штурмовавших ворота Риги, доселе нерасторжимые. В свои пятнадцать лет он выглядел уже бравым офицером, на него стали посматривать невесты. Август Сильный имел сотни побочных детей, ни одного из бастардов не признавая своим. Но для Морица он сделал приятное исключение, признав себя его отцом, он даже присвоил ему титул графа Саксонского, обещая ежегодно выплачивать ему 10 000 талеров.

Назад Дальше