Но это еще не все. Когда она поступает в печь, она попадает в температуру сорок, примерно сорок пять градусов. И на вагонетке медленно движется… Вагонетку чуть потряхивает, и это скульптуре тоже вредно. А другого выхода нет, по воздуху она не поплывет. Значит, ползет этак, потом сворачивает. И вот там, где ты сидишь, там кульминация – там температура 1400 градусов. А поступает она туда – в каком виде? Вот как если б ты ее сделала из сливочного масла в жаркий день. И за эти несколько секунд она из жалкой мягкой глины превращается в фарфор! Но этого мига ты не знаешь, не видишь! Не дано тебе, это тайна сокрытая, Божественная! О том, что превращение свершилось, ты узнаешь, только когда работа выйдет, как Феникс из огня…
Пауза
– А… потом? После этого?
– После этого идешь в живописный цех с своей цацей. Опять же, сколько она весит, столько весит. Все – твое…
– А сколько это может весить?
– Мало ли. Скульптурка может быть такая махонькая, а может быть «Ревизор» неподъемный. Или «Ковер-самолет». И вот уже там, в цеху, начинаешь расписывать. И тут тоже ни одного неверного движения невозможно допустить. Причем есть краски, которые не любят совмещения никакого. Проще всего покрыть поверхность и по ней расписывать. Но те художники, что искали на белом расписать так, чтоб было не хуже, – по-моему, настоящие подвижники.
У нас даже есть рабочая страшная поговорка – как обращаться с вещью при росписи: «Как вся жизнь». Так и обращаться, понимаешь? Как вся жизнь…
И вот она расписана! Красотища, глаз не оторвать! Айда обжигать! Если это маленькая вещь, она едет в вагонетке и обжигается себе; если размер серьезный – в печь ее круглую. Открывается дверца вот такой толстоты. Там два отсека. И не больше трех вещей можно сразу обжечь. И ты начинаешь вилять хвостом незнамо как, перед этим пьяницей Салтыковым…
– А что – Салтыков?
– Он горновщик, и все в его руках. Он может усилить огонь, ослабить огонь. Раньше времени открыть, позже открыть.
– Испортить?
– В какой-то мере от него зависит. И это тоже надо пережить. Умолить, чтоб три часа не открывали, чтоб не трогали вещь. Но ведь если кому срочно надо, приходится открывать. Откроют и вынут.
– Это очень вредно?
– Не просто вредно, – рискованно. Все можно погубить. Ну вот… И когда наконец ты ее приняла на руки свои, расписную красавицу… Завернула в ватник, принесла в мастерскую и там сидишь, высиживаешь, ждешь нужной температуры… И вот раскрываешь! И вдруг – все получилось!!! Это счастье…
Как настоящая любовь…
Пауза
Это и есть любовь… Потому что иногда думаешь: господи, ну где были мои глаза, вот это… Петр Великий на тонких ножках! Он как живой передо мной. Глаза вытаращенные, дурак дураком.
– Евгения Леонидовна, а когда вы перестали ездить в Дулёво?
– В восемьдесят пятом. Официально уволилась с завода. Меня пригласил директор и сказал: «Евгения Леонидовна, мы должны уволить двух скульпторов. Нам на будущий год ставки сократили»… Мне этот суконный язык советских отчетных собраний, знаешь, ненавистен. Вот вызывает Всевышний к себе святого Петра и говорит ему: «Петр Абрамыч, нам на будущий год две души сократили…» Да, и вот этот туда же: «Кого вы рекомендуете уволить?» Я тогда уже старейший скульптор была, заслуженный лауреат, то-се… меня на кривой козе объехать никакой возможности не было. Ну, кого из своих коллег, из товарищей-цеховиков, я могу рекомендовать уволить? Говорю: «Увольняйте меня». И он засуетился, обрадовался, что так все полюбовно, без огорчений. Сказал: «Вам остается пропуск, квартира, право делать творческие работы на заказ. Все остается, кроме зарплаты».
– А у вас квартира там была?
– Ну какая там квартира, господи! Полуподвал с железной койкой, из щелей деревянного пола крысы выходили поздороваться. Иногда кошка приносила полкрысы в подарок – делилась со мной. Мы с ней приятельствовали…
– И вот там-то вы жили по нескольку недель подряд?!
– А как же. Когда работа идет… Тогда уже ничего, кроме нее, ты не замечаешь, ничего и никого, кроме нее, тебе и не нужно…
Пауза
– Евгения Леонидовна, дорогая… Спасибо вам огромное! Думаю, материала для интервью достаточно. Дней за пять я это все обработаю и… Ответьте только уже «не для протокола» – вы никогда не жалели о выборе?
– Ты просто как мой дед. Он дожил до девяноста пяти, перед смертью все вздыхал и говорил мне: «Лучше бы ты стала фармацевтом!»
– Это который дед – тот самый, лесопромышленник, миллионер?
– Тот самый, который: «Яша, ты этого хотел?!»
– А если окинуть взглядом всю жизнь…
– …это уже не жизнь, это эпоха!
– …окинуть взглядом знаменитую эпоху по имени Евгения Леонидовна Ракицкая, чтобы выбрать – в каком ее периоде очутиться вновь, то вы бы?..
– Дулёво.
– Потому что – работа, творчество?
– Потому что – свобода… Неохватная внутренняя свобода. От мужа, картежника и гуляки… от свекрухи проклятой, от всей муторной крестной тяготы… Потому что – любили меня там, были там друзья, помощники, приблудные звери… И какая-то была райская чистота души, рук и глины. Вечная первозданность мира: глина… огонь… новорожденное Творение. Потому что в эти часы и мгновения ты – как Бог…
Пауза
…как Бог…
Пауза
…как Господь Бог…
Душегубица
Моя тетя Берта была убийцей.
В юности она забеременела от своего двоюродного брата, красавца, умницы и шалопая, и когда он посоветовал ей обратиться к Лежбицкому, известному доктору по дамским кручинам (деньги, кстати, твердо обещал), – подстерегла его с банкой серной кислоты и плеснула в лицо. Он страшно закричал, бросился за ней, упал и умер. Вернее, так: умер и упал – у него было слабое сердце.
Собственно, теткой Берта приходилась не мне, а маме. Так что корректирую временны́е координаты: дело происходило в начале прошлого века.
Тут важно представить культурное общество и уютную жизнь маленького городка, где разворачивается действие. Почтенное семейство Когановских, мой прадед Пинхус Эльевич и прабабушка Хая… Они не то чтобы очень богаты были, но все ж кондитерскую фабричку держали. Не бог весть что, работали на предприятии всем семейством, и было кому работать, между прочим: пять дочерей, одна в одну. Не шутка! Девочки сидели на завороте – заворачивали конфеты в фантики: мастерство утомительное, требовательное, все на быстроте пальцев. Виртуозы работали со скоростью конфета в секунду.
– Конфета в секунду?! – недоверчиво спрашивала я бабку.
– Ну в две, – отвечала та.
Берта была второй по старшинству. Между прочим, она и образование получила неплохое – класса четыре гимназии, кажется. И обладала немалой склонностью к точным наукам – но это так, к слову. А на дореволюционной карточке, что хранилась… Господи, ну почему – хранилась? Просто валялась в толстом альбоме, кочевала меж картонными листами, оттесняемая к концу, к самому концу… – так вот, на той старой карточке (почему-то в них, в отличие от фотографий позднейшего времени, всегда присутствует душа мгновения, не правда ли? – незримый отпечаток тихого ангела, что пролетает в минуты, когда ты напрягаешь взор и держишь легкую улыбку в губах, ожидая отмашки фотографа: готово, барышня! Что улавливали из эфира эти матовые пластины в считаные секунды – одна… две… три… четыре… – когда клиент сосредоточен, чтобы не мигнуть, держать спину и выровнять бровь?) – на той, повторяю уже утомленно, картонной, с ажурными краями, постановочной карточке Берта, недавняя гимназистка, стоит, опершись на обломок коринфской колонны: за спиной романтические развалины замка в духе Ватто, на кисть намотан ремешок плоской сумочки – блик на ее металлической пряжке своей живостью не дает мне покоя лет уже сорок.
Пухленькая темноглазая девушка, изумительная кожа – это видно даже на картонке цвета слоновой кости. У нее и в старости были гладкие румяные щечки.
С тех пор как мама под страшным секретом рассказала мне историю этой страсти, я пытливо вглядывалась в девичье лицо на фотографии: пристальные глаза под чуть припухлыми веками, ремешок сумки вокруг изящной кисти, узкий нос туфельки из-под платья… – когда это, когда? До? Или после? До? Или после того, как умер и упал?
Итак, мы вернулись к началу. Он умер и упал на крупный булыжник мостовой, шипя лицом…
Растрепанную и обезумевшую от икоты Берту притащили в участок прохожие свидетели, и вплоть до суда, почти до родов, она таки посидела в кутузке.
Между тем убитый (как остывает кровь и гаснет свет в этом глухом и тесно сколоченном слове!), убитый молодой человек приходился прабабушке Хае родным племянником! Любимым сыном ее родного брата. Старшим – у брата было еще двое сыновей. И прабабушка Хая – ангел, ангел, нечеловеческой доброты существо! – не в силах снести… да, именно это слово: снести страшной тяжести позора и горя, – пошла вешаться в сарай за конфетным цехом.
Конфетный цех и сам по себе сараем был, но побольше и светлее. А в том, что выбрала себе для погибели прабабушка Хая, варили патоку в котлах. Из деревянных ящиков там прорастали и заплетались в узоры запахи цукатов, корицы, ванили, сушеных яблок, вишен и слив. Лимонной и апельсиновой цедры…
В юности я довольно явственно представляла те несколько мгновений, что она успела повисеть… – по счастью, в сарай ворвались родные и вынули бедную из петли. Мое паскудное воображение, спущенное с цепи еще в раннем детстве, рисовало висящую в густых испарениях патоки старуху (прабабушка Хая тогда старухой вовсе не была!), ее лицо в испарениях приторного удушья…
Короче, ее вынули из петли.
И самое поразительное для меня в этой истории то, что оба родных брата погибшего явились в суд свидетельствовать против него!
Кажется, я могла бы написать рассказ о том, как эти два мальчика провели ночь перед судом. Старший брат, их кумир, гордость семьи, лежал в могиле, а они должны были публично предать его память, выгораживая злодейку, убийцу, гадину. И они это сделали! – так эти мальчики любили и жалели свою тетю Хаю. Каждый поднялся и произнес роковые слова обличения: да, брат был легкомысленным обманщиком, совратителем невинной девицы… И далее что полагается…
На скамью подсудимых не глядели, только на прабабушку Хаю, сидевшую в углу в черной шляпке под густой вуалью.
Ну а теперь скажите мне: где тот Шекспир и кому он нужен?
Свидетельства братьев произвели на присяжных такое впечатление, что Берту оправдали.
Хотя потом, когда изредка она приезжала в Золотоношу навестить родителей (а после родов Берта с младенцем тотчас были сплавлены к дальним родственникам в Полтаву), оба этих брата не только не показывались в теткином доме, но и покидали город на то время, что проклятая убийца отравляла воздух своим дыханием.
Дальше… дальше семейные воспоминания по линии Берты как-то теряют четкость, расплываются, вихрятся в потоках революции и всего того, что за ней последовало, – например, экспроприация конфетной фабрички, которая все равно без Берты приходила в упадок: да-да, единственная из всех сестер, она не сидела в заворотчицах, а вела бухгалтерию, все расчеты держа в голове – что кому из заказчиков сгружено, от кого получено и кто задолжал. В светлейшей голове под легкомысленными кудряшками с легкостью проворачивались все финансовые операции; горы конфет – блескучие, пестрые, золоченые центнеры конфет пересыпались, шевелились, струились в этой голове…
Но я отвлеклась.
Всем уже было не до Берты. Из прерывистой и остатней памяти семьи мне удалось выколотить, что мальчик ее, дитя страсти и преступления, прожил недолго: в три годика он умер от тифа, хотя Берта берегла его пуще собственных глаз (и уж гораздо пуще глаз его покойного отца), для чего даже устроилась уборщицей в детский дом, куда и определила ребенка, чтобы находиться все время рядом.
Однако не уберегла.
Все остальные дочери, заворотчицы (о, фамильная сноровка в пальцах, о ней – позже) Катя, Рахиль, Вера и Маня, разъехались из Золотоноши кто куда, сменив место жительства и заодно уж отчество; новое время потребовало некоторой смены фасада, и почтенный прадед Пинхус слегка преобразился: Рахиль и Вера переделали его в Петра, Берта и Маня нарекли отца Павлом (тем самым придав и без того библейскому его облику нечто апостольское). Что же касается старшей, Кати, – та вообще почему-то стала Афанасьевной.
Глубоким стариком перед самой войной прадед пустился в долгое и обширное по географии путешествие – он навестил всех дочерей. Вернувшись домой, сказал прабабушке Хае:
– Хорошо, что у меня нет шестой дочери. А то на старости лет я превратился бы в Ивана.
Но – Берта.
Как жаль, что желание различить свои черты в предыдущих коленах родни приходит в том возрасте, когда валы времени уносят неумолимо щепки человеческих жизней. Не нарочно ли это задумано для того, чтобы каждая новая жизнь прокатывала и прокатывала заново считаные сюжеты судеб; молодость с ее животной жаждой сиюминутной жизни, молодость, отметающая все, что было до – вот наилучшая плотина между потоком времени и озером человеческой памяти.
Берту я помню кругленькой румяной старушкой, утомительно четко произносящей вставными челюстями идиотские партийные лозунги. Да она и сама была «партейной» (так и произносила это слово) годов с тридцатых. Светлейшая голова идеально совместила счетное дело с государственной идеологией.
В период великого голода на Украине Берта устроилась работать в хлебный магазин, и благодаря феноменальной своей памяти очередь отпускала с невероятной скоростью: предъявления карточек не требовала, держала в голове – кому сколько положено.
Так вот, где бы она ни жила, в первую голову шла становиться «на партейный учет». Исправно платила взносы и посещала партсобрания.
Словом, жила она и жила в этой неразличимой и тоскливой для меня сердцевине прошлого века в… Мариуполе. Отнесло ее течением от всей семьи и бросало в разные стороны.
И вот тут надо бы ухватить ниточку параллельного сюжета и тихонько так, осторожно, чтобы не порвать, подтянуть ее, связав с главной, хоть и прерывистой нитью повествования. Но для этого нужно вернуться в тот день, когда фотограф говорит юной Берте: «Момент, барышня!» – и ныряет под бархатную попону старого деревянного ящика на треноге, и колдует там, во тьме, над матовым стеклом, компонует кадр и наводит резкость. А за спиной юной девы – развалины романтического замка, и сумочка на руке, и нога в остроносой туфельке победоносно утвердилась на кудрявой капители.
В эти самые минуты с улицы через витрину ателье на Берту смотрит ученик реального училища Мишенька Лещинский, смотрит безнадежно и влюбленно. Он даже урок пропустил, таскаясь за Бертой по городу: а вдруг хоть на минуточку в его сторону глянет карамельно-шоколадная дочка Пинхуса Когановского! Да только где он и где она, и кто он такой, единственный сын шляпницы Розы?
Старше его на два года, Берта просто ослепительна: кожа гладкая, брови шелковые, золотистые, румянец акварельный… (В детстве старшие девочки ловили ее и послюнявленным платком терли щеки – убедиться, не румянит ли, паршивка?)
А когда стряслось это с нею… Как сидел он в зале суда с колотящимся сердцем, не отлучаясь на перерывы. Как смотрел на нее во все глаза! И больно, и страшно – человека ведь убила, родная, родная моя! Представлял: это он, это с ним… Это жизнь так отдал…
И внутри все закатывалось и обмирало…
Загибался Мишенька от любви, ходил затуманенный и очумелый, в училище остался на второй год, так что мать хлестала его по лицу чьей-то шляпкой, что под руку попалась, и называла несчастьем, идиётом и гойским бездельником…