Мать сказала: «Познакомьтесь, пожалуйста…» Началась ненавистная мне процедура знакомства. У меня есть мерзкая привычка не слушать, когда незнакомый человек называет свое имя, из-за чего уже через две минуты я попадаю в дурацкое положение: вместо того чтобы называть его по имени, приходится выдумывать всякие безличные обращения вроде «видите ли» или «понимаете ли». Кроме того, знакомясь с неинтересным тебе человеком, нужно непременно говорить массу пустых, ничего не обозначающих слов. «Очень рад». Почему это я очень рад?.. В общем, пробормотал я что-то там вежливенькое, да и девушка, видно, была разочарована несоответствием моей весьма заурядной внешности той легенде, которая была тщательно создана матерью. На том, слава богу, и расстались. Мать проводила ее и возвратилась, улыбаясь:
– Очень способна…
Я не удержался от ехидства:
– Наверное, уже выучила «Жаворонка»?
Мать взглянула на меня и весело засмеялась.
Ах, как я люблю смотреть на мать, когда она смеется! Исчезают морщинки, становится незаметной легкая желтизна кожи, а глаза, голубые, выпуклые, как озера весной, разливаются добром и весельем. Когда она смеется, глаза у нее загораются каким-то непостижимым светом, притягивающим к ней мужчин, как маяк в ночи. Я никогда не слышал, чтобы она хохотала, как это часто делают многие женщины. Она смеется совершенно беззвучно, и только радостно и сильно полыхают ее глаза, и мужчины начинают тихо сумасшедшеть, стараясь сделать что-то сверх своих возможностей, а поскольку это всегда довольно затруднительно, то обычно они становятся просто хвастливыми…
– Не понимаю, зачем ты с ними занимаешься.
Мать пожала плечами:
– Техника все больше машинизирует людей, им не хватает эстетического воспитания, понимания красоты искусства…
– При такой широте подхода надо это делать бесплатно, – предложил я.
– Но ведь мне и для себя необходимо создать видимость своей необходимости людям, – сказала она, и я не понял: шутит она или говорит всерьез. – Ты так погружен в эту проблему, что и я стала над ней задумываться всерьез. – И мать снова засмеялась.
Потом она посерьезнела:
– Стас, дорогой мой, мы с тобой стали совсем чужие. Ты так ужасно отдалился!
– Что делать, мама, – развел я руками, – у меня очень мало свободного времени…
– А, разве в этом дело! Я ведь совсем не знаю, как ты живешь, и меня это очень пугает. Я, наверное, стала уже старая и все время думаю о тебе и очень боюсь за тебя…
– Чего ты боишься? – искренне удивился я.
– Стас, я совсем ничего не знаю о тебе. Не знаю, с кем ты дружишь, с кем сталкиваешься по работе, что ты делал сегодня и год назад.
– Мама, мы с тобой уже говорили об этом. Мир, в котором я вращаюсь, тебе непонятен и неинтересен. И жизнь моя не меняется: и восемь лет назад, и сегодня я разбирался с одним и тем же вором по кличке Батон.
– Я говорю не о том! Вчера ко мне приходил Вадик Петриченко…
– Знаю, знаю! – перебил я. – Вадик – твой любимый ученик, мой ровесник и уже лауреат международного конкурса! Но я, мама, не хотел и не мог стать пианистом – у меня слуха нет. Хоть в этом-то я не виноват?
– Ты так гордишься отсутствием слуха, будто за это диплом выдают. Но ты напрасно меня перебил, я еще не такая бестолковая старуха, какой ты меня всегда представляешь. Вадик рассказал мне страшную вещь – ты помнишь Лю Шикуня?
Я кивнул:
– Пианист, ему хунвейбины камнями разбили руки.
– Так ты знаешь об этом?
– Я читаю газеты.
– И ты говоришь об этом так спокойно?!
– Мама, я не говорю об этом спокойно. Но что можно сделать? То, что происходит там, – как чума, как градобой.
– Но ведь это сделали люди, а не микробы и не град!
– Да. Но я-то что могу сделать? Я-то здесь при чем?
– Ах, Стас, ты не видел, какие у него были руки! Он маленький, худенький, а руки будто выточены из бамбука – тонкие, нервные, сильные. И по ним били камнями. Камнями! Ты понимаешь, как это страшно!
Мать замолчала, нервно раскуривая сигарету. Две недокуренные дымились в пепельнице. Я аккуратно погасил их.
– Я почему об этом с тобой говорю, – сказала мать, судорожно вздохнув, – твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов. Я боюсь за тебя, боюсь, что вся твоя жизнь уйдет ни на что. Ну ответь мне по-человечески, чтобы я поняла, если я действительно такой отсталый человек: почему именно ты должен ловить жуликов? Каждый творческий человек выбирает себе работу по призванию. Разве твое призвание – ловить жуликов? Разве вообще есть такое призвание?
Я сидел молча, раздумывая над ее словами. Как же мне ответить ей?
– Ну почему ты молчишь?
Да, действительно, разве бывает такое призвание? Так я и сидел молча, и рассматривал комнату матери – другой мир, в который мне не было доступа, потому что у меня с детства не было слуха, а главное – желания проникнуть в него. И интересовали меня совсем другие вещи, а мать была занята устраиванием жизни и воспитанием будущего лауреата Вадика Петриченко, который, по-моему, уже лет в семь точно знал свое призвание и был действительно хороший парень – вежливый, скромный, трудолюбивый и с абсолютным слухом. Так что я медленно и неуклонно открывал дверь в свой мир – задымленные милицейские дежурки, неистребимый запах пота и капусты в тюрьмах, тревожную сонливость засад, витиеватую матерщину задержанных хулиганов, всегда пугающий холод уже остывшего трупа…
Интересно было бы перевесить с этой стены в мой служебный кабинет портрет Стравинского. Нельзя. И нельзя перенести фотографию Рахманинова, и неуместен там маленький бюст Бетховена, бронзовые подсвечники, раздерганные пожелтевшие ноты. Нельзя. Я и сам был уверен, что наши миры разделены прочно, навсегда. А оказывается, что жизнь их связывает, как подземные реки.
«…Твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов…» Но ведь где-то же хулиганов приучают разбивать камнями руки? Как же объяснить матери, что мое призвание не только в том, чтобы ловить жуликов, а и в том, чтобы не позволить хулигану раздробить пальцы лауреату Вадику Петриченко? Ведь дело не в одном лауреате и не в одном хулигане. Господи, как же называется мое призвание?
– Мама, ничего я не могу тебе сказать. Тут словами ничего не скажешь, это надо чувствовать, как я это чувствую в себе…
– Все разумное, осмысленное можно сказать словами, – сказала мать.
– Ладно, мама, не будем больше говорить об этом. Здесь нам с тобой ничего не изменить.
Зазвонил телефон. Быстрым точным движением мать провела платочком по лицу, не размазав ни одного косметического штриха, достала из-под рояля трубку и сказала: «Аллёу». Через мгновение она с увлечением обсуждала со своей приятельницей новую прекрасную программу Михновского, чем-то возмущалась, огорчалась, радовалась, восхищалась чьими-то шведскими замшевыми сапогами.
Я достал из кармана портсигар и держал его наготове, чтобы сразу вклиниться между отбоем и подробным пересказом всех деталей этого «волнительного» разговора.
– Ой, какая прелесть! Откуда у тебя такая вещица?
– Это вещественное доказательство. Посмотри, пожалуйста, что это за ноты на нижней крышке?
Мать, прищурясь, рассматривала нотные знаки необычного золотого клавира и длинным тонким пальцем отстукивала на полированной крышке стола ритм, а я мучительно старался не смотреть на этот тонкий нервный палец, потому что точно такие же сухие тонкие пальцы, совсем не мужские, трепетные и хрупкие, были у Вадика Петриченко, и, уж наверное, ничем, разве что цветом, не отличались они от рук Лю Шикуня, которого я никогда не видел.
– Это токката Панчо Велкова…
– Что-что? – переспросил я.
– Есть прелестный болгарский композитор, – начала подробно объяснять мать…
Глава 8
Школа справедливости вора Лехи Дедушкина
Не знаю уж почему, но злобы к Тихонову я не испытывал. Может быть, потому, что он глупый? Про него правильнее сказать, что он не глупый, а ограниченный. Во всем вроде нормальный парень, а на работе своей прямо звереет. Ну будь он тщеславным, хитрым чинушей, я бы мог понять: хочешь в начальники выскочить – давай паши людской навоз. Но по нему не видать, чтобы он сильно рвался к большим погонам, ему надо мне какие-то глупости доказывать. И главное – зачем? Никто его не просит так надрываться, и славы на мне он никакой не заработает, но вот завел я его однажды, и теперь он будет со мной биться, пока пар из него не пойдет.
Смотрел я на него долго и вдруг заметил, что у него ворот на рубашке протерт. Сорочка белая, поплиновая, чистенькая, много-много раз стиранная и в сгибе у шеи протерлась до тонкой ворсистой бахромки. И никак я не мог на него разозлиться, пока он из кожи вылезал, загоняя меня в тюрягу.
Не мог я сосредоточиться, чтобы по всем правилам дать ему оборотку, а может быть, и не в моих это было силах – отбиться от него, потому что он давно уже не щенок, а матерый, жесткошерстный разыскной пес. И все в его поступках и размышлениях было логично, смело и правильно, только одного он не мог сообразить, и касалось это не меня, а его самого – он очень хороший, отлично вышколенный пес, который сторожит забор без дома. За тем забором, вдоль которого он бежал за мной ровной, не знающей усталости рысью, настигал меня, прыгал мне на спину, валил на землю и волочил харей по грязи и дерьму прямо в тюрьму, он лично – не капитан милиции, не инспектор МУРа, а просто одинокий тридцатилетний парень с худым сердитым лицом по имени Стас Тихонов, – вот он лично ничего своего не оставил за этим забором, который он так истово охранял от моих преступных посягательств.
И подумал я об этом, глядя на протертый у сгиба воротничок сорочки. И от этой мысли я никак не мог сосредоточиться, потому что он мне вроде бы доверил свой большой секрет и обязывал держать его в тайне, а сам душил и рвал меня, пытаясь вытащить у меня из глотки те слова, что он мог бы записать в протокол, дать мне расписаться и лишить меня за эти слова самого дорогого, что есть у человека, – жизни без конвоя. Дело в том, что мне казалось, будто мы двое знаем о протертой на воротнике рубашке, ведь всем остальным до этого не было никакого дела, и никто с лупой не станет рассматривать его сорочки, и об этой протертости – унизительной печати бедности – знали только мы двое: он и я.
Он увидел свой старый, изношенный воротник сегодня утром, собираясь на работу, и мне казалось, что я стою в его комнате и вижу, как Тихонов, еще в майке, растягивает на руках сорочку и прикидывает: можно еще надеть эту рубаху? Достаточно ли незаметна намечающаяся дыра? Или выкинуть и надеть кобеднешнюю? Пожалуй, еще разок можно надеть эту, старенькую. Надевает и идет на работу, сюда, на Петровку, 38, чтобы решить вопрос всей моей жизни. И здесь протертый воротник увидел я, и он совсем вышиб меня к чертям из седла, потому что я с какой-то болью ощутил, в каком нелепом, перековерканном мире мы все живем.
Господи, да я б ему сто, или двести, или тысячу рубашек купил бы, только бы он выпустил меня отсюда! Заикнулся бы он только, я бы выплатил ему его зарплату за пять лет вперед! Я бы, наверное, не обратил внимания на его рубаху, будь она грязная, мятая или разорванная, но она была вытертая! Вытертая от многолетней аккуратной носки. И у этого человека в руках была вся моя жизнь! Господи, чушь какая!
Но Тихонову не нужна тысяча нейлоновых, банлоновых, орлоновых, льняных и хлопчатых полосатеньких пижонских рубашек «кент». И не нужна ему в один миг полученная от меня зарплата за пять лет вперед. Его вполне устраивает протертая на воротнике поплиновая, чисто выстиранная рубашечка, потому что только в ней он может носиться со своей ответственностью перед всеми людьми, будто бы уполномочившими его сторожить забор, по одну сторону которого поселились они со своими пожитками и жалким обывательским покоем, а по другую – я с моей никогда не утихающей жаждой жить легко и приятно.
Он ведь не стадный, он не осел, повторяющий послушно чужие, навязанные ему прописи, такие, как он, на все имеют свою точку зрения и умудряются первыми получить все самые поганые обязанности и последними выуживают из котла награды и призовых слонов. И все-таки ему нравится то, что он делает. Почему? Может быть, это жажда власти? Или славы? Или силы? Или возвращение долга за жалкое и нищее детство? Или он считает, что вершит справедливость? Но этого не может быть – он же не блаженный идиотик? Нельзя же быть умным взрослым человеком и верить в какую-то общую и добрую справедливость!
Для меня вера в справедливость скончалась, когда мне было десять лет. Это словечко было в большом ходу в нашей проклятой семейке. Почесывая длинное родимое пятно на щеке – «мышку», дед говорил: «Бог забыл нас, умерла справедливость, и погрязли мы в скверне…» Полагаю, что второго такого разбойника на ростовских хлебных ссыпках, как родненький мой дедуля, было не сыскать. Мать смотрела на меня с ненавистью, и красные мятые пятна проступали на ее пористой коже: «По справедливости говоря, лучше было бы мне сделать аборт, чем вырастить такое чудовище…»
Но больше всего любил это словечко папа. Вечерами он приходил с работы, стягивал сатиновые синие нарукавники, отряхивал с туальденоровой толстовки невидимые крошки, садился к столу и долго, зябко умывал одну ладошку о другую; он всегда судорожно тер ладони, будто ни вода, ни мыло не могли отмыть налипшую на них за день грязь, и он все тер и тер их, даже во время еды – отложит на минуту ложку, потрет синие, влажные, всегда очень холодные ладошки и снова принимается за суп, отвратный, воняющий кислятиной и прелыми овощами.
Почему-то у нас дома всегда мерзко ели, и не потому даже, что каждая выдача денег на жратву сопровождалась кошмарной свалкой и «битвой с саблями наголо», и в этой бойне рвался вверх дедов визгливый фальцет: «Жулье, моты проклятые, сколько можно несчастного старика доить!», а отец испуганно тряс башкой, он весь сгибался на одну сторону от унижения и страха, но держался несокрушимо: «Я честный служащий и денег не кую!», а мать, шваркнув в деда кастрюлей с остатками вчерашнего супа, потом с удовольствием, с мясницким «хэк», с оттяжкой охаживала отца по тощим лопаткам скалкой и, походя дав мне по рылу, говорила душевно, почти ласково: «Сгорите вы все в огне! Подавитесь вы все трое! Воши проклятые, нет на вас санпропускника тифозного! Чтоб вас уж скорее на простынях отсюда вынесли! Чтоб вам ваши рты поганые забросало гнилыми нарывами, тогда бы вы жрать не хотели и никаких денег было бы не надо!»
И готовила мать с отвращением, просто с ненавистью, поэтому она начинала варить борщ, забывала о нем, борщ выкипал, пригорал, и в обед она тычком совала на стол грязную, закопченную кастрюлю, мрачно объявив: «Жрите. Овощное рагу». До сих пор я никогда не ем компота, потому что дед однажды достал где-то мешок порченых сухофруктов и каждый день мы ели на третье компот из заплесневелого чернослива и гнилых грушек, невыносимо кислый, и в каждой ложке плавала парочка белых фруктовых червяков. Дед вышвыривал их ловким щелчком желтого железного ногтя, подмигивал мне: «Давай, давай, с мясным наваром сытнее». Однажды меня затошнило, и мать мне сразу помогла, дав такую оплеуху, что я сковырнулся с табуретки, и тошнота сразу прошла, и все сразу условились, что компот нам нравится.
Так вот, вспомнил я, как отец, дожрав хлебово, которое ему мать совала на всегда замусоренный, изгаженный, липкий стол, вытирал о подол толстовки свои вечно зябнущие ладошки, садился у подоконника и начинал вершить справедливость.
Он творил ее вдохновенно, как, наверное, писатели придумывают свои книги. Он брал мою старую, не дописанную до конца тетрадь, аккуратно разглаживал ее на подоконнике и, почесывая тупым концом карандаша в ухе, задумывался. Видимо, он сочинял сюжет. Потом он делал в тетради какие-то пометки – надо полагать, это были эскизы к образам. Сидел он подолгу, не спеша все обдумывал, иногда коротко негромко всхохатывал – наверное, ему нравилась какая-то отдельная мысль или поворот событий. Потом заискивающе спрашивал меня: «Ленчик, ты уже все уроки сделал?» Так он называл меня только в тех случаях, когда сотворял справедливость. А во всех остальных случаях он меня просто никак не называл, а обходился протяжным и выразительным обращением – «ты!». И это «ты» он говорил длинно, вытягивая и округляя губы, и получалось какое-то странное слово: «Д-ды-ы!»