В этот момент истошных воплей и вскриков растворились узорные двери. Легкий, пылкий, словно на стремительном прозрачном пропеллере, влетел Президент. Он был бледен. Огромные серо-голубые глаза полнились яркими, сверкающими слезами. На нем был черный изящный костюм. В белых манжетах зеленели изумруды цвета океанской волны. В руках он держал серебряную чашу, светлую, как полярные льды. Прошел сквозь расступившуюся толпу в ее самую горючую, стенающую, раскаленную сердцевину. Встал среди неистовых женщин.
– Братья и сестры!.. Я явился к вам прямо из океана!.. С того трагического места, где погибла наша могучая лодка!.. Вот чаша с морской водой, которую я там зачерпнул через борт!.. В ней растворилось дыхание наших погибших героев!.. В ней их прощальные слова и заповеди!.. Она горько-соленая от ваших и моих слез!.. Я привез эту священную воду, соединяющую живых и мертвых!..
Одной рукой он прижал к груди серебряную чашу, другой, гибкой и легкой, стал черпать воду и кропить стоящих подле него женщин. Капли блестели на лету, брызги попадали на лица, на траурные облачения, на портретики моряков. Президент казался пастырем, окропляющим свою горюющую паству. Женщины жадно ловили капли, хватали их в воздухе, целовали, пили, омывали лица, глаза. Словно их любимые были теперь вместе с ними. Этот изящный человек, разбрызгивавший драгоценную воду, совершил ради них подвиг. Побывал в бушующем океане и принес эту целительную и священную чашу.
– Родные мои, люди русские!.. Велика ваша и моя утрата!.. Но в этот час непомерного горя сплотимся теснее!.. Не дадим друг другу пропасть!.. Не дадим погибнуть России, которая скорбит вместе с нами, шлет в этот горестный зал свои поклоны и поцелуи!.. Пусть знают наши злопыхатели и враги, что в минуты горя русские люди становятся непобедимы!.. Будем же вместе – народ и армия, флот и Россия!.. Такова заповедь наших героев, которая доносится сюда из пучины!..
Он искоса взглянул на Мэра и Плинтуса. Те отступили в тень, затрепетали от его разящего, сверкающего взгляда. Женщины тянулись к Президенту, целовали край серебряной чаши, прижимались губами к зеленым изумрудам, так напоминавшим цвет океанской воды.
– Бессовестные, жестокие люди желают столкнуть Президента и народ!.. Ослабить власть, ослабить Россию!.. Льют крокодиловы слезы по поводу нашей потери!.. Но почему они отбирают у флота последние деньги и тратят их на свои роскошные виллы и дворцы?… Почему нежатся в своих золоченых чертогах среди лазурных бассейнов и зимних садов, в то время как герои страны ютятся в промороженных комнатах с протекающими потолками?… Почему превратили священную Москву в развратный Вавилон, погрязли в воровстве и распутстве, в то время как мужественные русские люди уходят в океан, выполняя священный воинский долг?… Так долго продолжаться не может!.. Мы восстановим нашу русскую справедливость!..
Мэр и Плинтус, услышав беспощадную угрозу, закрыли лица локтями. Между тем Модельер что-то нашептывал начальнику президентской охраны. Тот прижал к губам крохотную усатую рацию, передавая указание высоким молодцам, что из разных углов бдительно, по-орлиному взирали на Президента. Те кинулись к операторам и репортерам, которых привели на тризну коварные Мэр и Плинтус. Стали бесцеремонно оттеснять прочь, сдвигать в угол зала, где вскрывали их телекамеры, отбирали кассеты, выталкивали взашей.
На смену этой разношерстной развязной стае в зале появились два оператора из президентского протокола. Четко и умело нацелили новенькие телекамеры на женщин, целующих чашу, на взволнованное, красивое лицо Президента, который гладил по русой голове сиротку.
– Каюсь перед вами!.. – Президент упал на колени, умоляюще протянул руки к окружавшим его матерям и вдовам. – Не уберег наших мальчиков!.. Вся вина на мне!.. Простите меня!.. Все сделаю, чтобы поднять их со дна морского и похоронить в русской родной земле как героев!.. Обещаю вам, мы построим новый подводный крейсер и наречем его «Святая Москва»!.. Сегодня же объявляю всенародный сбор средств!.. Пусть каждый, богатый и бедный, пожертвует что может!.. – Стоя на коленях, он снял с правой руки браслет с золотыми часами и опустил в чашу. Отцепил изумрудные запонки и со стуком метнул в жертвенный сосуд.
И все, кто был в зале, стали снимать обручальные колечки, сережки с камушками, женские часики. Опускали их в чашу. Склонялись к своему Президенту, целовали ему руки, обнимали. А он, потрясенный, стоял среди них на коленях и рыдал. Операторы осторожно, бережно вели окуляры по его рыдающему бледному лицу.
Модельер изумлялся со стороны, не умея скрыть восхищенной улыбки. Счастливчик, выполняя его режиссерский замысел, добился высшего артистического воплощения. Сам, без наущения, придумал чашу с водой, в которой растворил медицинскую морскую соль. Сам объявил сбор пожертвований, напоминавший древний русский обычай. Он заслуживал самых высших похвал. Внезапно Модельер увидел, как сквозь толпу смятенных, стенающих женщин прорвалась одна, рыжеволосая, с черной лентой, стягивающей огненный пук.
– Лжец!.. Убийца!.. – Она рвалась к Президенту.
Другая женщина, вдова шифровальщика, старалась ее удержать:
– Нинель, не надо, Нинель!..
Но Нинель пробилась к стоящему на коленях Счастливчику, расширила свои яростно-зеленые, рысьи глаза, уставила ему в лоб острый, указующий перст, продолжала выкрикивать:
– Ты лжец, паяц!.. Погубил наших мальчиков!.. Оставил их на съедение рыбам!.. Знаю твою страшную тайну!.. Погибнешь!..
Президент отшатнулся, с ужасом выронил чашу. Колечки и сережки покатились по полу. Счастливчик стал страшно бледен, с синеватым отливом утопленника. На впалой щеке его вдруг обнаружилось фиолетово-зеленое трупное пятно.
– Охрана!.. – возопил Модельер.
Несколько дюжих молодцов, разрезая толпу, расшвыривая вдов и сирот, устремились к Президенту. Схватили рыжую женщину. Заламывали ей за спину руки, выволакивали из зала. А та зло озиралась на Президента, плевала в него, безумно выкрикивала:
– Людоед!.. Мальчиков наших заживо съел!..
Ее уволокли, и казалось, ее появление было наваждением. И уже входили в зал с рокочущими песнопениями облаченные в ризы священники. Несли пылающие свечи, уложив на шитую золотую парчу свои тяжелые великолепные бороды. Окруженный клиром, величаво ступал Патриарх в золотой митре, сиявшей как нимб. Черный лицом, с выпуклыми эфиопскими белками и алым языком, весь усыпанный алмазами, напоминал ослепительную люстру. Все кланялись, подходили под благословение. И первым, кого он облобызал отеческим утешительным целованием, щекотнув кольчатой черной бородкой, был Президент, уже поднявшийся с колен, с непросохшими, искренними слезами сострадания.
Обильно поднимался к потолку сладкий кадильный дым. Трепетало в руках множество тонких поминальных свечек.
Мэр и Плинтус держали по свече, кланяясь навстречу серебряному кадилу, в котором багровел маленький жаркий уголь. Патриарх перемежал старославянские и эфиопские слова, мягко вплетал в богослужение строки из пушкинского «Ориона» – «Нас было много на челне…». Молился за души усопших воинов, посылая свою молитву в Царствие Небесное, где уже обретались погибшие моряки.
Поминальная служба транслировалась по телевидению. Граждане огромной страны плакали и скорбели о безвременной гибели своих сыновей. Электронные табло на площадях, на фасадах, на лобовых частях несущихся тепловозов, в подземных станциях метро, в кабинетах правительства, в роскошных дворцах богачей и утлых квартирах бедняков – рейтингомеры – указывали повышение популярности Президента на целых два пункта. Драгоценно, словно вышитое золотой нитью, на фасаде отеля мерцало число – «81». И уже мчались во все концы порхающие вереницы неутомимых юмористов и смехачей, посланных Модельером в русские дали, чтобы отвлечь народ от страшной беды, умягчить сжатые в камень сердца, заставить улыбнуться искусанные губы.
– Не правда ли, председатель Совбеза Крышайло похож на крысу? – шутил один юморист.
– Крысота спасет мир, – со смехом отвечал другой.
Над «Рэдиссон-Славянской», выталкивая из штанов задорные кудряшки дыма, пролетал модный юморист, репетируя смешной этюд о русском мужичке-дурачке. Следом, издавая выхлопные трески, поспевал пухленький одессит с лысоватой головенкой и лягушачьими лапками, рассказывая самому себе уморительный анекдотец. Топливом, с помощью которого они перемещались по воздуху, служил их собственный юмор. Его неполное сгорание слегка ухудшало экологическую ситуацию в городе, окисляло церковные купола и кресты, зато увеличивало число умиравших от смеха. Юмористы летели клином, как журавли, или вереницей, подобно казаркам и уткам.
Модельер был доволен блестящей операцией по умиротворению неистовых вдов. Радовался великолепной игре Счастливчика. Торжествовал победу над вероломными Мэром и Плинтусом.
Ангел с голубыми крыльями, прижимая к груди бездыханного Плужникова, пролетел над седым океаном, где клубилась темная буря. Над рыжей тундрой, где уже замерзали озера. Над золотыми туманными лесами, которые стояли словно сияющие торжественные иконостасы. Влетел в дымное облако, застывшее над Москвой, сквозь которое мерцали неясные вспышки, мутно белели дома. Сложил за спиной острые крылья и кинулся вниз, стараясь не задеть пышные кресты собора, перекрестья проводов, чугунную резную ограду. Вращая крыльями, как пропеллерами, остановился в воздухе, поднимая вихри палой листвы. Не касаясь земли, поставил Плужникова на краю тротуара, на углу Остоженки и Пречистенки, где тесно слиплись, вязко текли машины сквозь узкие горловины, валила темная толпа, скапливаясь у красных светофоров, огромная белогрудая женщина на рекламе освежала бритые подмышки флаконом с дезодорантом, и над ней возвышался тяжелый, пластмассово-белый собор, накрытый золотыми ребристыми тюбетейками. Ангел оставил моряка у перехода, где наезженный, черно-липкий асфальт был заштрихован грязно-белой краской с раздавленным в плоскость пакетом из-под дешевого вина. Убедился, что моряк стоит на негнущихся ногах и не падает под колеса. Ринулся ввысь, задержавшись на мгновение среди кустистых крестов собора. Канул в тумане, слегка удивив подвыпившего бомжа, который то одним, то другим глазом пытался получше рассмотреть диковинную голубую птицу, мелькнувшую в темных ветвях.
И Плужников остался, недвижный, негнущийся, в изорванной робе подводника, в грязных сандалиях, с обгорелым лицом, на котором кровавая короста ожогов смешалась с загустевшей эмульсией. Был глух, слеп и нем. Опаленные глаза были залиты ядовитым рассолом, уши закупорены каменной пробкой пепла, губы спеклись, словно по ним прошлись автогеном.
В нем остановился и застыл страшный удар, превратив живое тело в чугунную отливку. Без чувств, без мыслей, без памяти, он стоял на краю тротуара, словно изваяние, и лишь несколько живых алых клеток слабо пульсировали в глубине мертвого памятника.
Люди скапливались у перехода, когда им в глаза светила красная сердитая ягода светофора. Окружали Плужникова, теснили его. Большинство не обращали внимания. Иные с изумлением оглядывали его измызганное одеяние. Какая-то нервная дамочка брезгливо шарахнулась, зажимая нос: «Живодер, что ли, или из канализации вылез?» Какой-то сердитый мужик толкнул его: «Разуй глаза! Что уперся как столб!» Какой-то едкий господин в красивом плаще отступил на шаг: «Нажрутся, наваляются в луже, а потом в народ лезут!» Толпа скапливалась, давила, раздраженно поглядывала на бесконечные лимузины. Как только в глазнице светофора загоралась зеленая сочная ягода, все разом сбегали на черно-белую зебру перехода, толкая друг друга. А Плужников оставался стоять, словно ноги его привинтили к тротуару болтами.
Так он застыл, не понимая, где он, тупо чувствуя чугунное ядро безглазой своей головы, живя щепоткой теплых влажных клеток, чудом сохранившихся в окаменелом сердце. Над ним прошел мелкий осенний дождик. Ветер сорвал с дерева желтые листья, осыпал его, и один лист прицепился к спутанным волосам. Из проезжавшего джипа выкинули окурок, он упал на его драную сандалию и слабо дымился. Но Плужников не замечал ничего. Жизнь не проникала в него, а слабо тлела внутри, как уголек в темном обгорелом полене, готовый погаснуть.
Подле него, остановленная красным сигналом, задержалась молодая женщина, неприметно одетая, в берете на светлых кудряшках, в поношенной кофте и длинной суконной юбке на худеньком теле, с кожаной почтовой сумкой через плечо, в которой лежали стопки писем, кипы телеграмм, несколько бандеролей. Женщина работала письмоношей, захватила на почте очередную порцию посланий и торопилась по окрестным дворам и улочкам, забегая в полутемные подъезды, засовывая корреспонденцию в железные ящики. Она ждала, когда на противоположной стороне погаснет красное, зловещее око и раскроется зеленое, радостное. Люди скапливались, теснили ее, и она оказалась бок о бок с высоким, грязно одетым человеком, от которого пахло так, как пахнет из раскрытых зловонных люков, где гуляет железный сквозняк. Она машинально отступила, нетерпеливо ожидая, когда прервется сверкающий вал машин и можно будет шагнуть на «зебру», убежать вперед от неопрятного тупого бродяги. Люди дружно пошли, и она собиралась шагнуть. Но вдруг заметила желтый лист, прицепившийся к взлохмаченным, опаленным волосам человека, и его лицо, в котором, среди синяков и царапин, застыло нечто ужасное, не присутствующее здесь, среди толчеи и блеска, звенящих и рокочущих звуков, а занесенное сюда из другого, жуткого мира, быть может из преисподней.
И это соседство с чем-то непонятным и ужасным удержало ее. Толпа ушла, а они двое остались, овеваемые бензиновым ветром хлынувших автомобилей.
Женщина – ее звали Аня Серафимова – смотрела на человека, который, казалось, попал под ужасную, огненную, зубчатую, с крючьями и остриями машину, был ею перемят, перемолот, пронесен сквозь чудовищные, необитаемые пространства и выброшен на углу Остоженки как послание московским жителям. Но те не замечали послания. Торопились и суетились, ссорились и веселились, считали и тратили деньги, развлекались и брюзжали, не желая угадать того, что принес для них из необитаемых страшных далей ошпаренный и обожженный человек.
Люди скапливались у светофора, бежали на зеленый свет. Несли сумки, портфели, свертки. Смотрели под ноги, где черно-белыми клавишами был обозначен переход. Аня и Плужников оставались стоять, и она не могла избавиться от непомерной тяжести, горя и сострадания, которые внушал ей человек, несущий в обгорелых волосах желтый лист липы, обутый в странные дырчатые сандалии, облаченный в промасленную, прожженную робу, где на груди прилепилась нашивка с непонятными буквами и цифрами.
– Вам помочь?… – спросила она, думая, что он слепой, заглядывая в широко раскрытые голубые глаза под обгорелыми бровями, неподвижно и пусто отражавшие блески и отсветы города. – Если хотите, я вам помогу перейти… – повторила она громко, поднимаясь на цыпочках, чтобы ее слова донеслись до ушей, запечатанных темной сукровицей. – Вы здесь живете? Вам нужно в какие дома?…
Она не дождалась ответа, ибо губы в волдырях и болячках не могли разомкнуться, как слипшиеся от ржавчины куски железа, пролежавшие долго в земле.
Человек молчал, и она, преодолев робость, коснулась его локтя, почувствовав сквозь ткань робы окаменелую безжизненную плоть. Пугаясь этой мертвенной, холодной твердости, потянула за руку, стараясь качнуть застывшее туловище. И когда загорелся зеленый огонь и покатилась, обгоняя их, суетная толпа, Аня с силой потянула человека. Тот тяжело качнулся, отрывая от асфальта намагниченные, прилипавшие подошвы. Неловко выгибая бедра, словно учась ходить, сделал слепой шаг. Ступил на проезжую часть, где, раздавленный, валялся пакет от молдавского вина. Она удерживала слабым тонким плечом его тяжесть. Чувствовала его шаткую неустойчивость. Боялась, что он не удержится и рухнет на асфальт, как закованный в доспехи рыцарь, с металлическим грохотом, и от него отлетят железные ноги, нагрудные латы, кованый шлем, и в них обнаружится зияющая пустота.