Пономарь уже давно взобрался на Архангельский собор и непременно первым хотел заприметить повозку блаженнейшего Филиппа, чтобы поскорее порадовать государя дивным звоном любимого колокола. Повозка игумена двигалась скромно, без пышного сопровождения и могла бы затеряться среди трех дюжин таких же, подъезжавших к Кремлевскому бугру, если бы не белые кресты на бортах.
Потянул пономарь что есть силы за пеньковый канат и отпустил с махом едва подъемный язык, и тотчас воздух сотряс на удивление чистый и звенящий глас. А следом наперегонки засмеялись колокола поменьше.
Не ожидал владыка такого приема.
Вышел из колымаги Филипп, растрогался и, едва не роняя слезу, благословил собравшийся народ на обе стороны. А когда стал подходить к Китайгородской стене, сам царь вышел навстречу и на виду у собравшегося люда поцеловал руку игумена и попросил благословения.
Помолчал малость Филипп, после чего изрек смиренно:
– Живи по-божески, государь.
А песнопение и впрямь было слаженным, словно посадские ежедневно выстаивали службу на клиросе, чтобы сейчас подивить северного владыку дивными голосами и доброй страстью, с какой вытягивалась «здравица».
Бояре сгибались перед владыкой так низко, словно он был уже московский митрополит, а не игумен далекого монастыря, каких только в северной Руси можно было бы насчитать целую дюжину.
И все-таки Филипп был один из тех немногих, о ком ходил слух как о ратоборце веры и рачительном хозяине. Игумен прославился делами и без конца приумножал богатства Соловецкого монастыря, а соль и красную рыбу продавал едва ли не во все королевские дворы Европы. Монахи сумели утеплить стылые земли так добротно, что они давали такой урожай овощей, какого не знала даже черноземная полоса, и, удивляя заезжих купцов, Филипп любил угощать их фруктами, выращенными в парниках. И купцы не без удивления сознавали, что такими плодами они потчевались только на берегах теплых морей.
Соловецкий монастырь – это некое государство, где он, игумен Филипп, – воевода, настоятель и отец. Даже царский дворец может показаться крохой в сравнении с бескрайностью северных земель.
В мирской жизни лучшие люди помнили владыку как Федора Степановича. Боярином он был неугомонным, без конца встревал в речи самого государя, и слова его были подобны плети, что непременно хочет перебить толстое полено. Колычев любил стоять в рост, да так широко, что рядом с собой не терпел никого. Высокомерный с великими, он был необычайно прост в общении с чернью. И бояре осознавали, что такого мужа хорошо иметь в друзьях – краюху от себя оторвет, а ближнего накормит. Язык его был таким острым, что напоминал перец, какой продавали персы на базарах. Федор Степанович ушел в братию потому, что опалился на боярстве, но именно сейчас оно призвало его в Москву, чтобы он, сделавшись булавой, сумел разбить твердь Иванова правления.
Путь от послушника до игумена так же далек, как расстояние от истопника до думного чина, и только немногие способны добраться до самой вершины. Федор Степанович сумел проделать этот путь дважды: в мирской жизни он стал боярином, а в чернецах сделался игуменом. Бояре знали, что Колычев всегда охотно взваливал на свои плечи любой груз, словно проверял на крепость их недюжинную силу.
Филипп заходил в царский дворец неторопливо, шел достойно, будто и вправду был владыка земли русской; во взгляде твердость, которая кричала: «Потеснись, Иван Васильевич, Колычев идет!» И, поднимаясь все выше и выше по Благовещенской лестнице, он уверенно занял то место, какое ему отводили бояре. Явился старшой, духовный наставник русской земли, а уж у него хватит духу, чтобы свернуть шею опришнине.
Иван Васильевич пожелал обедать с владыкой наедине.
Стол уже был заставлен мясом и рыбой, в братинах хмельной квас и заморские вина. А рядышком стояло три десятка стольников, готовых в любую секунду метнуться к дверям, чтобы исполнить любое желание самодержца или именитого гостя.
Мяса владыка отведывать не стал: почти брезгливо посмотрел на огромную свиную голову, которая заняла чуть не половину стола, и, ковырнув квашеную капусту, заметил:
– Не могу я, Иван Васильевич, пищу эту принять. Коли ведаешь, схимник я. Бога гневить не стану, а вот кваску твоего отведаю, знаю, что настаиваешь ты его отменно.
Квас Федор Степанович пил от души, как приложился к братине, больше напоминающей ведро, так и осушил ее наполовину. Могло показаться, что будто бы всю дорогу владыка специально не пил, а только дожидался царского стола, чтобы сполна утолить жажду. А когда наконец насытился, спросил:
– Говори, Иван Васильевич, чего ты меня из монастыря призвал?
Государь в отличие от владыки постом себя не терзал, а потому ел мяса и рыбы столько, сколько вмещала утроба; потом отрезал у свиной головы губы, зажевал их с аппетитом.
– Вот что я хотел тебе сказать, Федор Степанович, осиротела митрополия без поводыря. Блуд всюду! Воровство! Убивства! Только ты и способен на праведный путь нас, нечестивцев, вывести. Прими в руки скипетр духовный, – хмелел самодержец.
– Чем же, государь, архиепископ Герман не угоден тебе был? – поинтересовался невесело игумен.
Вот он Колычев, вся его мятежная порода выпирает в этом вопросе. Едва слышно спросил, а слова прозвучали так громко, как будто с амвона проорал. Под самый дых ударил.
– Не тот он человек, Федор Степанович, не нужен он царствию. Поучает меня как мальца малого, а ведь я не безродное дите. Да и из пеленок уже давно вырос. Не место ему подле государя, потому и отвадил его со двора.
– А может, потому это случилось, государь, что ближние твои люди услышали, как Герман опришнину не хвалил и дал владыкам слово отговорить тебя от нее.
– Не желаю я ссориться с тобой, Федор Степанович, и так уже на меня иерархи зло глядят, а если еще и тебя прогоню, так благословения высочайшего получить не от кого будет. Слезно прошу тебя, владыка Филипп, возьми московскую митрополию в свои руки.
– Не отказываюсь я, Иван Васильевич, от митрополичьего сана. Всей душой хочу послужить тебе, государь, и пастве православной, только отступись ты от опришнины, не ломай Русь надвое. Будь же всякому, как и прежде, господином!
Вечером Федора посетил Челяднин. Угрюмым пришел брат, не таков он бывал прежде, иной раз звонким гоготанием сотрясал яруса, и казалось, что дворец мог рассыпаться по камешку от громыхания.
Тяжелой ношей была государева нелюбовь.
Бывало, как разговорятся братья, даже дня не хватало, а сейчас, хоть и не виделись давно, только по два слова и сказали друг другу:
– Здравствуй, Федор.
– Рад видеть тебя, Иван.
Будто и обмолвиться нечем.
Посидев малость на табурете, поскрипев половицами, Челяднин признался:
– Пропадем мы без тебя, Федор. Раздавит нас царь, как яичную скорлупу, и такой треск по Руси пойдет, что во всех ее уголках слышно будет. Сумеешь ты государя образумить? Только на тебя одного надежда осталась.
– Чем же я могу помочь вам? Далек я от мирской жизни.
– Умом ты велик, да и хитрости тебе не занимать. Согласись митрополитом стать. Обещай царю в дела его опришные не встревать, а там, может быть, по-другому все обернется.
– Как же я один царя могу угомонить?
– Заблуждаешься, брат, не один ты будешь. Все мы заединщики! Если ты не согласишься московским владыкой быть, то Иван на митрополичий стол другого посадит, кто попокладистее. Не оставь нас, Федор, всели надежду. Мы тут всем миром хотим собраться, отсылаем гонцов во все концы. Ищем таких, кто с царем не согласен. А там посмотрим, может быть, господь и подскажет нам мудрое решение. А такой человек, как ты, укрепит нас своей силой.
– Чего же вы все-таки дальше думаете делать?
– Дальше? – помедлил малость Иван Челяднин, словно призадумался. – Не буду от тебя скрывать, брат, много мы думаем об этом. Ночи порой не сплю! Думается нам, что вместо Ивана брата его двоюродного на престол надобно ставить, князя Старицкого. Он-то уж старины не порушит. Мы тут вестового к нему посылали, так князь Владимир обещал править так, как при прадедах наших бывало.
– Что же ты такое говоришь, Ванюша! Окстись! Мятеж это, супротив государя идти.
– Не отступлюсь, Федор. Только иноземный ворог мог сказать, что повыдергает с корнем все старейшие боярские роды. Воюет с нами царь Иван, как с нечестивым племенем. Пахарем хочет государь пройтись по боярскому полю, и что не по его – с борозды прочь!.. И в сторону. Не боишься, что когда-нибудь на краю поля и твоя голова оказаться может? Ты хоть человек духовный, но все-таки тоже старого боярского рода. Если бы пять лет назад худое кто о царе молвил, так я бы его самолично придушил, а сейчас, прости меня, смерти государю желаю… Ладно, пойду я, брат, засиделся у тебя, а на дворе ночь уже давно. Подле моего дома государь надсмотрщиков тайных поставил, каждый мой шаг ему сообщают. Как бы не догадались о нашем сговоре, тогда и тебя опала не минует.
Приобняв на прощание брата, Иван ушел.
Владыка мучился в бессоннице до самых петухов, а когда прокричал последний и самый истошный, он крепко уснул, приняв окончательное решение.
Была пятница – день докладов государю, первым обещался говорить владыка Соловецкого монастыря Филипп. Бояре расселись по породе, локтями отодвинули от себя низшие чины и сидели настолько свободно, что места хватило бы еще на троих.
Владыка Филипп занял место среди князей, впереди многих старейших бояр, и никто не смел возразить Колычеву, зная, что некогда здесь сиживал его батюшка.
Бояре всегда ревностно относились к местничеству и драли с позором за волосья всякого, кто осмеливался сесть рядышком с именитыми боярскими родами, а тут подошел не спеша Федор Степанович, посмотрел хмуро на всех лучших людей сверху вниз и сказал невесело Басманову:
– Ну-ка, подвинься! Не по чину расселся. Никогда Колычевы ниже Басмановых не сиживали, – и отодвинул зараз всех.
При появлении государя думные чины поднялись и наперегонки стали отбивать поклоны. Челобитие выходило таким шибким, будто лучшие люди задались себе целью переколотить лбы. Один Филипп осмелился поприветствовать Ивана Васильевича легким поклоном, да тут же распрямился верстовым столбом. Владыка стоял среди гнущихся бояр, словно великий дуб среди луговой травы. Если кому и служил игумен Филипп, так это богу, а потому подбородок его торчал строптиво и очень напоминал фигу, выставленную напоказ.
Улыбнулся едва Иван Васильевич, но сердиться по пустяшному делу не стал.
– Что же ты скажешь нам сегодня, Федор Степанович? Надумал московским митрополитом быть… или все-таки решил в паству свою вернуться?
– Не вернусь, государь. Согласен я быть духовником московским, – отвечал Филипп.
– А ты дальше молви, Федор Степанович, у нас с тобой договор не только об этом был.
– Не забыл я, государь… помню! Крест целую, что не буду вступаться в дела опришные.
– Верно молвил, Федор Степанович, что же ты все-таки позабыл?
– Митрополию из-за опришнины не оставлю.
– Ну, вот мы с тобой и поладили, владыка, – поднялся с царского места Иван Васильевич, чтобы обнять несговорчивого игумена.
– Только вот что я хочу добавить, государь…
– Так, говори, что ты там еще надумал, – нахмурился самодержец.
– В дела опришные вступаться не буду, но вот печаловаться за людей православных – это мой долг перед паствой. Не обессудь, государь, для этого я церковью приставлен, чтобы отцом духовным им быть.
Замерли государевы объятия в пяди от владыки. Крякнул с досады Иван Васильевич, но не пожелал более сделать навстречу и шагу.
Глава 4
Государь был порывист во всем, а усердное бдение менялось на желание и страсть так же быстро, как уходящее лето рождает осень.
Скоро царя изрядно утомил строгий монашеский устав, и он все чаще стал приглашать в Александровскую слободу гусельников и прочих затейников, а потом и вовсе повелел выделить им отдельные покои, распорядился выдать рясы и собственноручно положил каждому из них на голову скуфью и принял с честью в опришнину.
Теперь между молитвами можно было услышать слаженное пение музыкантов, которые, как умели, скрашивали невыразительную жизнь чернецов. А когда, по подсказке Вяземского, государь велел привести и девиц, радости монахов-опришников не было предела.
«Чернецы» сами вызвались отобрать для государева ужина девиц. Старшим среди них был поставлен Афанасий Вяземский, который как никто умел ценить девичью красу и ведал, каких баб государь предпочитает. А потому с Александровской слободы были собраны девицы не старше осемнадцати годков: длинноногие и грудастые, у которых седалище напоминало сдобные караваи.
Опришники с пьяным весельем объезжали даже дальние деревеньки и, ссылаясь на государево слово, уводили из-под родительского крова самых красивых девиц; тешили покой родителей нехитрым обманом:
– Ну чего вы ревете, господа?! К государеву двору девку забираем. И нечего вой поднимать, в почете девица жить станет. Сам государь целовать ее будет. Ха-ха-ха! На вот тебе золотой, – совал Афанасий Вяземский в руки хозяина монету, – все-таки не щенка забираю, а дщерь!
И, посадив девку на телегу, чернецы увозили ее в монастырь.
Девицам в божьей обители и впрямь было раздольно. Поначалу-то боязно, слишком много худого слышно об опришниках в округе, а как переступили монашеский двор, как узрели молодца-государя, так и языка лишились. А еще царские детины в монастыре дюже ласковые: доброе словечко на ушко шепнут, ожерелья яхонтовые дарят.
И в первую же ночь половина прибывших девок лишалась невинности. Такой истошный ор стоял в монастыре, что святые, запечатленные на фресках, затыкали уши, а мощи праведников, покоившиеся в крепких домовинах, не знали, куда деваться.
Молитвы опришников теперь зазвучали куда звонче, чем ранее, и братия уже не сомневалась в том, что от такого усердия их слова наверняка достигнут ушей господа. Они научились простаивать по несколько часов кряду в бдении и в страстных молитвах поразбивали головы. Расквашенными лбами опришники хвастались друг перед другом с той охотой, с какой рыцари гордятся ранами, полученными на ристалище. Эти кровавые мозоли на лбу больше походили на знаки отличия, которыми государь частенько награждает особо приближенных. Полученные шишки как бы приобщали их к некому единству, которое называется государевой дружиной.
Опришники старались не отстать от государя всея Руси даже в малом: если они замечали на рясе у Ивана махонькую дырочку, то тут же надрывали одеяние в том же самом месте; если видели, что государь облачался в поношенное исподнее, то старались раздобыть такое же. В неистовстве опришники старались превзойти государя, а когда пели на клиросе, то можно было не сомневаться в том, что господь пожимает плечами, слушая луженые и охрипшие глотки сподвижников Ивана Васильевича. Монастырь стал походить на веселый балаганчик, где место было и задорному веселью, и неистовому греху.
Не чуждался всеобщего веселья и царь-государь. Он вдруг почувствовал, что мужеское желание за усердным челобитием начинает помалу угасать, и, опасаясь, что оно может исчезнуть совсем, самодержец решил воскресить его куда более земными делами, чем обращением к небесному создателю. Иван решился осмотреть всех девок, доставленных в Александровскую слободу.