– Гудит, – сказал он, потягиваясь, – хорошо гудит.
– Усыпляет.
– И пускай себе, лишь бы гудел, пока в небе. Никогда не забуду одну злую шутку… Да… сели ночью в Томске. Я на променад не вышел, а рядом один уснул. Открывает глаза, тишина, самолёт пустой, дверь открыта. В чём дело, спрашивает. А я брякнул, как ударил: падаем… Вспоминать совестно. Сердце прихватило у бедняги, хорошо, валидол был…
Он поник, укрытый газетой, как пледом, и снова надолго оставил меня в покое.
Высота. Почти безмерная высота. Как потаённо холодеет внутри каждого из нас от взгляда на черноту за окнами, алые блики на крыльях, тонкие стены, тонкий потолок и дрожащий пол под нами…
…Когда моему мальчику было три года, он попросил меня подняться вместе с ним на последний этаж дома, в котором живёт со дня своего рождения. Коренные первоэтажники, мы вошли в тесный лифт, как в настоящую космическую кабину, огляделись вокруг, не торопясь, нажали кнопку, стали подниматься выше, выше, выше. Я чувствовал, как замирает в моей руке ладошка мальчика, идёт от неё ко мне живое волненье, самый начальный восторг высоты.
Рано ему, подумал я. Чего доброго сам начнёт бегать к лифту и залезать на карнизы, перила. Я хотел найти какую-нибудь причину, остановить лифт, отложить путешествие, но малыш так потянул меня к себе, столько было в нём благодарной живой радости ко мне, виновнику восхождения, предводителю экспедиции, что я засмеялся и выпрямился, широко поставив ноги, как ставит их, наверное, кто-нибудь на палубе корабля.
Мы открыли дверь на общую лоджию, шагнули прямо к синему обрыву, мальчонка замер, не понимая, как стали вдруг игрушечными, далеко внизу, огромные троллейбусы, дымные самосвалы, бывшие совсем недавно такими сердитыми великанами. Над маленькой улице плыл по каналу-ручейку маленький теплоход, а за этим каналом белело, синело, сверкало солнечными блестками-окнами нескончаемое Тушино со всеми своими домами, деревьями, башнями, трубами. Ветер летел отовсюду: сбоку, сверху, снизу. Я поднял, взял его на руки, ошеломлённого мальчика, будто не доверяя шальному ветру, летучей высоте, а мальчик мой вдруг обхватил меня, единственного, кто был привычным и надёжным в этом улетающем неизвестно куда пространстве, и сказал такое, что на миг оледенило самое сердце во мне.
– Папочка, а ты не бросишь меня?
Я прижал его к себе, содрогаясь от нежности.
– Что ты, маленький мой? Что ты… что ты… что ты? – бормотал я.
Первое путешествие, первое открытие высоты, сияния. Открытие света и первое ощущение возможного или невозможного предательства. Мальчик мой…
…А самолёт между тем висел, казалось, неподвижно в плотном и чёрном. И только ровный гул передавал ощущение полёта. «Гудит, – вдруг сказал я сам себе словами соседа, – хорошо гудит…»
…И даже теперь, один на один с листом белой бумаги я чувствую, с какой неохотой, с какой тягостью берусь я написать о том, что было с нами потом, как откладываю от одной строчки к другой, сделавшее меня седым воспоминание…
Сначала в окнах одно мгновение был ослепляющий невыносимо яркий алый свет. Мы окунулись в него, и кромешный вселенский грохот ударил по всем жилкам и рёбрам нашей хрупкой машины, бросил её вбок или вниз, или обратно, или вперёд, или в разные стороны мгновенно, я не мог понять, куда, не мог понять, кто закричал так страшно: все мы сразу или сам аппарат от металлической ломающей боли.
Но стихло так же быстро, как всё это случилось. Нигде не потрескались, не смялись, не разлетелись, не лопнули крошевом тонкие стены, пол и потолок. Стёкла чернели по-прежнему холодно и непроглядно. Испарина туманила их. И только следы от капель змеились, текли по ним, как чёрные стеклянные трещины.
Мой сосед, ударившись о переднее сидение, ошарашено трогал лицо. Плакал испуганный мальчик. Салон гудел встревоженными голосами.
– Канальи! Всё-таки шлёпнулись на мою голову ни много ни мало десять килограммов.
Это сказал парень, игравший в карты, поднимая коробку с апельсинами обратно в металлическую сетку. От его слов, от уверенного голоса, буднично обыкновенных движений одного человека стало почему-то спокойнее. Люди опускались в кресла, поправляя причёски, одежду, отыскивая ботинки.
– А я думаю, откуда гром такой, – съязвила бабушка сиплым, не своим голосом. – Бог тебя наказал.
– Что это? – белыми непослушными губами спросил мой сосед. – Я спал… ремни, дурак, отстегнул…
– Наверное, молния, грозовая туча, – сказал я. – Всё обошлось. Гудит, слышите?
– Верно, гудит…
В салон вошла стюардесса, очень спокойная с виду, но теперь мне кажется, у неё было тогда совсем другое неузнаваемое лицо.
– Пожалуйста, пристегните ремни.
– Для чего? – нервно выкрикнул кто-то.
– Чтобы я за вас не беспокоилась, – ответила девушка. – Сделайте мне приятное.
– А как же гром?
– На то и небо, чтобы гром.
Я заметил её руки. Они были сцеплены у самой груди на форменной курточке.
– Товарищи, нет ли среди вас медика? – тихо спрашивала девушка, приближаясь к нам. – Нужен врач.
– Это я, – поднялся большой полный человек.
– Пожалуйста, пройдите со мной, – попросила девушка и, не оглядываясь, ушла.
Ушла навсегда…
– Кому-то плохо, – пожалела в соседнем ряду бабушка. – Тряхнуло не дай бог…
Не сразу дошло до меня, что начал говорить в то мгновенье молчаливый наш японец. Он встал, руки и губы у него дрожали, мешались японские, английские слова.
– Не понимаю, говорите спокойнее, – сказал я на моём слабеньком английском.
– Radiation! Very high radiation![1]
– Who told you so?[2]
– This one… Do you hear it ticks?[3]
Он дал мне свою коробку, неприятно задев меня дрожью. Коробка тикала, как часы. Японец надавил кнопку над креслом. На зов никто не пришёл. Он снова резко придавил кнопку, и опять никто не вышел из двери, за которой остались доктор и девушка. Меня трясло.
– Sit down, please; She`ll come out… Children don`t cry nowadays, and you…[4]
Он встал и мимо нас прошёл к дверям служебной кабины.
– Что с ним? – спросил сосед. – Машинка сломалась?.. У него их много…
Я не ответил.
Больше никогда не полечу… никогда не полечу… никогда не полечу… никогда… никогда… Успокаивал я сам себя.
– Должен быть Омск, а проводница не думает выходить, – сказал неуверенно железнодорожник.
– Это было двадцать минут назад, – посмотрел на часы парень, игравший в карты.
– Что было? – не понял железнодорожник.
– Омск.
– Надо вызвать её!
– Не надо, сама придёт. Им видней.
– Как это не надо?!
– Вы что, никогда не опаздывали?..
Мой сосед поднялся, протиснулся поближе к окну, приник лицом и руками, смотрел в чёрное, в то, что было вокруг нас и под нами, потом сел на место.
– Ни огонька не видно, – посетовал он.
А туч уже нет… Река блеснула… пустыня… тайга… Тут не только садиться, пролетать жутковато.
Время летело, кажется, быстрее нас. Прошло ещё двадцать минут, и было тогда ровно двенадцать часов пятьдесят одна минута по московскому времени…
Мы вдруг ощутили, услышали, узнали раздирающую боль тишины, такое, что было страшнее грома, чему никогда, никогда, никогда не должно было случиться. Он больше не гудел. Кто-то за чёрными окнами, сильный, добрый, уверенный, постоянный, умолк! Он больше не гудел. Он больше не гудел… Только тут я почувствовал, как мы летим, как стремительно, как высоко и страшно мы летим! Потянуло из кресла вон: поплыть в невесомости, легко, совсем легко, пуховым небьющимся телом повиснуть, подняться, парить…
Куда мы летим?..
Салон закричал. Ничего нельзя было понять и осмыслить. Я видел туманно лица людей, видел орущий рот моего соседа.
– Молчать! Я сказал, не орать! – гремел над всеми срываемый в ярости зычный голос. – Пристегнуть!..
На губах у него синела пена.
– Пристегнуть и сидеть на месте каждому! – в стихающем гуле командовал он, усмиряя стихийную панику.
Я сумел увидеть, как японец далеко впереди лёг на пол, лицом вниз, и накрыл голову руками.
– Господи, боже мой, – стало слышно, как причитает совсем негромко чья-то бабушка. – Не увижу… не увижу внука. Так и не увижу внука… Господи…
Маленький мальчик, обхватив ручонками шею, плечи, голову матери, спрашивал её, повторяя:
– Мамочка, мы не погибнем? Не погибнем? Скажи, не погибнем? Правда, мы не погибнем?
– Что ты, маленький мой, – так же говорила и говорила мама, – никогда, никогда, никогда, солнышко моё, никогда, никогда… – прижимая к себе лёгкое, ненаглядное, невесомое тельце.
От этих слов замерли, застыли, онемели в тишине взрослые люди, сколько их было тогда в салоне. Только шёпотом сказали позади меня:
– В хвосте безопасней…
Парень, игравший в карты, ответил ему неразличимо тихо:
– В гальюне всего одно место. Нас больше… Не робей, хуже не будет…
Я никогда не познаю тишины более святой, чем эта, недолгая, короткая до муки, последняя тишина.
Ударило что-то в хрупкий металл под нами. Скрежетом, гулом и свистом наполнило весь обетованный, милый, неповторимый, единственный, земной, угасающий навеки белый свет… Не стало вдруг слабой крыши над головой… Сдираемая, унеслась надёжная такая прежде стена, швыряя, бросая нас одних в последний полёт, в груду бешеных, каменных, вздыбленных, яростных в озлоблении кресел…
* * *
…Даже наедине с открытой тетрадью, спустя немало дней после падения самолёта, кажется мне, я не сумею вдохнуть полной грудью…
Кладу ручку на стол, поднимаю голову, вдыхая такой доступный, незаметный, обязательный воздух. И опять, как тогда, не могу надышаться, не могу забыть последнее желание – во что бы то ни стало вдохнуть. Набрать, вырвать жадно, глубоко, до хруста в груди, влить в себя каплю воздуха, одну маленькую живую каплю. Но вселенная в ту минуту вся была из холодного и зыбкого, слепящего, как туман, где невозможно что-нибудь ощутить рукой, не то что встать, некуда лечь и некуда подняться, где не осталось для меня, совсем не осталось воздуха. Гиблый, проклятый мир без капли воздуха. Я поплыл в нём, больше ни о чём не думая, ничего не желая, но руки мои вдруг ощутили сами собой уже без меня, что это плывущее холодное зыбкое – простая вода. Земная, мягкая, плотная, живая, бьющая в лицо. И воздух над ней. Целое море воздуха для меня…
Я давился им, кусал и глотал, боясь не поймать, потерять, заливаясь этим сладостным воздухом, плача, как ребёнок, плача от мысли, в которой было всего лишь одно сияющее слово… Спасенье…
Живые силы вернулись ко мне. Я плыл, уже тогда понимая, как мне повезло, понимая, что это не река, не огромное сибирское озеро, и берег поэтому не может быть очень далёким, и кончился для меня тот нереальный, как сон, полёт, или паденье. Или…
Блёклое небо, чистое, успокоенное, доброе, чуть голубело над лесным берегом.
Вот он, берег! А там люди, живые люди, в сухих надёжных домах почта и телефон, и билеты в надёжный уютный скорый поезд. И постель, где можно будет вытянуться, уснуть и забыть, отвести немного от сдавленного сердца мучительный озноб.
А вода была на удивление тёплой, как в жаркий день. Я направился к берегу и вдруг увидел плывущего неподалёку человека.
– Эй! – крикнул я. – Э-эй!
Пловец не ответил. Но, кажется, повернул в мою сторону, плавно покачиваясь на воде, не погружаясь и не поднимаясь от взмаха рук. Ещё на расстоянии, совсем не различая, кто плывёт вместе со мной, вдруг я подумал, заметил, почувствовал, мне показалось: человек этот плачет судорожно и горько. Плачет на воде, вдали от берега. Потом я разглядел такое, что ледяными судорогами прошло по всему телу. Маленький детский, такой знакомый голубой шар, охваченный крепко человеческими руками.
Я поплыл сильнее, резче, поплыл туда, где пятнышком синел на блёклой воде кружок.
Это была женщина, та самая вроде бы не красавица, которую мой сосед назвал мамой мальчика. Она дрожала в тёплой воде, губы кривились по-детски. Мокрые волосы плыли, текли по её лицу и плечам. А руки обнимали невесомую прозрачную щемящую голубизну.
– Девочка, – сказал я сдавленно, – деточка… не надо… не плачь…
Кажется, я говорил и про то, что берег ещё далеко, силы стоит беречь. И про волосы, которые надо отлепить от глаз. Мы плыли рядом. Я почти нёс её, такую же невесомую, как этот маленький упругий поплавок. Но довольно скоро почувствовал, как обманчива её невесомость и сколько надо усилий, чтобы нести на руке ослабевшую женщину.
Она заметила, как мне трудно, волной ушла, качнулась от моей руки.
– Он двоих удержит… возьмись тут… я больше не буду реветь, – всхлипывала она.
Мы плыли к берегу. Подул ветер. Но свежесть воды сменилась вдруг едким запахом керосина. Левее нас по глади озера змеились радужные полосы, блики, сплетенья, круги.
Я увлёк её в сторону, как можно дальше от липкой настигающей мёртвой радуги.
* * *
На берегу она попросила меня уйти от неё за деревья и не возвращаться, пока все наши нитки до последней не высохнут на солнце. Я пошёл в лес. Он поднимался круто, упруго, дерево за деревом, на большую гору или сопку, так, наверное, здесь их называют. Ноги в мокрых носках больно кололись о такую неудобную для хождения лесную землю. Всё-таки я пожалел носки, снял их, потопал босым, осторожно переступая, чтобы не попасть на какую-нибудь уж очень злую колючку или корень, отыскивая глазами открытую для солнца прогалину.
Лес оборвался неожиданно. На мягкой лесной поляне деревья склонились, поникли в одну сторону, вниз к воде. Спутанные кроны далеко наверху, от самой вершины сопки, падали к озеру точно смятые, срубленные в одну прямую линию, чётким провалом в зелёной свежести леса. Покорёженная, свёрнутая, как фольга, блестела в них обшивка самолёта. Сломанные руки ветвей держали, несли по этой последней дороге пожухлый металл, остатки металла, ужас, крики, мою неутихающую боль.
А внизу, в конце жуткой просеки плыла по озеру, тянулась душная керосиновая магия. Мёртвая в тусклых пунцовых бликах вода на живой озёрной воде.
Я упал на траву и долго лежал мокрый, утопая лицом, руками, телом в мятном дремотном лесном благе.
Потом я выложил из карманов куртки всё, что в них было, выкручивал одежду и развешивал её на ветках. И спал абсолютно голый всё на той же благословенной траве. Потом проснулся от мерного и громкого тиканья. Рядом со мной в траве лежал мокрый паспорт, с мокрой вложенной в него командировкой, бумажник с мокрыми деньгами, расчёска, платок, связка ключей с брелоком вроде ножичка, смешная картинка, нарисованная моим сорви-мальчуганом, сухая, потому что, в один прекрасный день я запечатал её в целлофан и всегда брал в дорогу, сухие водонепроницаемые противоударные часы. Но тикали не они. Их не было слышно. Тикал маленький чёрный прибор, оставленный погибшим японцем. Тикал резко и внятно.
Чёрт бы её побрал, эту коробку! Она щёлкала ритмично и ровно, как моё, в конце концов, не очень могучее, совсем не спокойное сердце. Я больше так не могу. Невыносимо для меня. Много в один-единственный день… Как её понимать? Всё вокруг: и лес, и трава, и мятный воздух, и руки мои, глаза мои, тело моё – пропитаны невидимой погибелью?.. Но когда? Сколько минут или дней у меня осталось?..
Между тем я чувствовал, как сон освежил меня. Лес по-прежнему звучал вокруг живыми голосами. Я довольно крепко стоял на земле, очень по-земному хотелось есть. Я видел и слышал, дышал и думал: я жив, я крепок. И не хочу знать никакой радиации. Важнее теперь сочинить приблизительные хотя бы шлёпанцы. Наши ботинки утонули. А придётся, кто знает, сколько шагать по этому лесу, пока не встретишь людей, пока не придут они сюда…
Посмотрел бы кто-нибудь на меня, когда я голым неандертальцем шныряя по лесу, отыскивал подходящее дерево. Лапти, конечно, лапти… Сколько лет я живу на земле, исходил, изъездил её, истоптал груду ботинок, не помышляя о том, что когда-нибудь мне придётся натужно вспоминать, как делают эти необыкновенные лапти.