Сегодня и ежедневно. Недетские рассказы - Драгунский Виктор Юзефович 6 стр.


В эти дни установилась славная, почти летняя погодка, здесь не было затемнения, налетов не было и бомбежек, не было патрулей, ночных дежурств, и все мы немного окрепли, подзагорели, налились в мускулах. Работали горячо, на совесть, потому что отчаянно верили, что делаем самое главное, помогаем своими руками, своим личным трудом близкому делу победы. Так что настроение могло быть и ничего, но мешало, что не было радио и газет. Это очень нам мешало и срывало душевный настрой, люди все ждали чего-то, томились, болели сердцем за близких и за все общее и при встречах, когда шли на работу, или домой, или на перекуре, все спрашивали друг друга, не слыхал ли кто чего? А слыхали, конечно, часто и все больше плохое…

Тяжело это было, люди тревожились и теперь уже не бросались молча в солому после восемнадцати часов труда, не засыпали сразу, нет. Теперь подолгу сидели, покуривали, вглядывались в темноту и разговаривали негромко. По вечерам и ночью на соломе – я заметил – говорят тихо, настороженно, как будто враг близко, где-то рядом, и может услышать наши голоса и открыть по ним шквальный, смертельный огонь.

10

– Орёл отдали, – сказал холодным ветреным утром Степан Михалыч.

– Да, – сказал Фролов, – прет, зараза, на Тулу… Есть сведения.

– Скоро сюда объявится, – сказал Лёшка и улыбнулся. Ему казалось, что он шутит.

Но Серёжка Любомиров крикнул так яростно, что стало жутко:

– Хрен ему в горло! Здесь ему конец!!!

Мне вдруг стало тошно от одной мысли, что фриц может подойти так близко к Москве. Меня сразу всего покрыло испариной, и, в который раз кляня свою мешающую идти на фронт уродскую ногу, я взял лопату и пошел. За мною потянулись все, и мы снова начали работать, и работали сегодня особенно яро, молча, без разговоров.

Дело было на новом участке, я уже выкинул с кубометр. Лёшка был где-то рядом. Мы с ним теперь крепко сдружились, потому что он был золотой, золотой человек, иначе не скажешь. Мы работали с ним на склоне. Вокруг торчало много пней, видно, здесь сводили когда-то лес, а фронт наших эскарпов тянулся как по ниточке, и если нам по пути попадались пни, то мы их корчевали.

Мы с Лёшкой стали как раз корчевать огромный пнище. Пень запустил свои берендеевы пальцы глубоко в землю и не хотел вылезать. Мы собирались поотрубать ему все щупальца и спихнуть его в реку. Дело было нелегкое, мы с Лёшкой сопели и пыхтели, не зная, как бы управиться половчей. В это время недалеко от нас раздался крик. Мы выскочили из окопа. За гребнем стоял Каторга. Увидев людей, он замахал руками и завопил:

– Кро-от! Давай сюда-а-а! Кро-от выкопался!!!

Мы сбежались и сгрудились вокруг Каторги. У него на лопате лежала маленькая черная шерстистая свинка. У нее был розовый подвижный пятачок. Свинка упористо шевелила передними сильными и когтистыми лапами. Городские жители, мы уставились на крота, как на чудо. Лёшка улыбнулся и наморщил лоб. Тележка присел на корточки, чтоб лучше видеть, Байсеитов сказал:

– Животная…

И на странное, ханское его лицо легла легкая, нежная тень.

Каторга пошевелил лопатой, чуть-чуть тревожа крота, ему хотелось отличиться, наглый, кривой его нос висел в задумчивости. Наконец вдохновение осенило его, и он заорал:

– Топить!

И, широко размахнувшись, подкинул крота к небу. Маленькая свинка взлетела, превратилась в точку и, описав кривую, булькнула в речку. Все это произошло очень быстро, и можно было расходиться.

Но Геворкян тихо сказал:

– А жаль. Крот – он ведь нашей породы. Слушай, он же землекоп.

По реке плыла щепочка. Щепочка вдруг клюнула, как поплавок, а через секунду рядом с ней уже торчало маленькое рыльце: это наш бодрый работяга крот подумал, что жизнь – чересчур распрекрасная штука, чтобы расставаться с ней на заре туманной юности, всплыл и уцепился за щепочку. Лёшка первый это понял и, хлопнув себя по бокам, закричал, повизгивая от восторга:

– Ай, кротяга! Всплыл! Ай, чертова сопелка! Спасать!!! – И, в чем был, золотой наш Лёха пошлепал по течению вниз, зашел в воду, подождал и вытащил крота.

Он вынес его на берег, встал на колени и, подув зачем-то на землю, положил крота. Крот трясся, и мы опять стояли над ним тесным кругом. Лёшка сказал строго:

– Дайте солнца!

И мы раздвинулись, чтобы крот мог отогреться.

А Лёшка снял сапоги, портки и трусы и стоял в одном ватнике, – мальчик с круглыми коленками.

Крот грелся, оживал, и все становилось на место.

Нужно было идти работать, и так сколько времени потеряли. Я прошел и задел Каторгу плечом. Я это сделал без умысла. Он посмотрел на меня и сказал, ухмыляясь:

– Ходи вежливо, жлобяра. А то тебе выйдет боком. Я накопляю на тебя матерьял.

Я не стал ему отвечать. Я пошел к своему пню, стал с ним возиться и ждать Лёшку.

11

А ночью вдруг задул северный леденящий ветер, он сотрясал ветхий наш сарай, расшвыривал солому на крыше, и в открытые двери полетела сухая белая крупа. Мы проснулись полузамерзшие и сбились в кучу. Ветер пробирал до костей, было тоскливо, хоть вешайся, да иначе и быть не могло – на дворе стоял октябрь, проклятый октябрь сорок первого года, такой несчастливый для нашей земли.

– Теперь сарайной жизни конец, надышались вольным воздухом, – сказал Лёшка и вздохнул. – Чуть рассветлит – надо в деревню перебираться.

– Переведут организованно, – сказал Тележка. Он уже давно вырыл гальюны на всю нашу армию и теперь снова жил и работал с нами.

Но Лёшка, несмотря на свой незрелый возраст, был мужичок себе на уме. Предприимчивость так и кипела в нем.

– На Бога надейся, – сказал Лёшка с мудрой улыбкой.

Деревня Щёткино лежала немножко левее нашего фронта работ, километрах в полутора. Мы жили в ее гумнах, совсем неподалеку от крайних домов, не встречаясь с ее обитателями, занятые только своей работой, не имея никакой возможности выбиться из жестокого ее ритма. Мы уходили затемно и приходили в темноте. Полевая наша кухня окопалась в лесочке, там мы и ели. Деревня нам была не нужна, мы были сами по себе, они – сами по себе. Знали только, что стоит Щёткино на двух берегах расширявшейся в деревенской своей части речки, что большая часть деревни стоит на той стороне, ближе к нашей трассе, и там же помещается наш штаб, и что есть еще малая часть Щёткина, как бы затыльная, заречная его часть.

В сарае становилось все холодней, но небо начало светлеть, и было уже видно, как серые недобрые тучи всползали на небо. Мы все стояли у сарайных дверей и смотрели в поле.

– Сходим постучимся, – сказал Лёшка. – Чем зябнуть, все лучше.

Он двинулся к двери. Я пошел за ним.

– А ты посиди, – сказал Лёшка, не оглядываясь, – чего тебе-то. Я все сделаю.

– Я с тобой, – сказал я.

Мы пошли по узкой невидной тропке, по застывшей, сцепленной крепким заморозком земле. Было еще темновато, и, хотя брезжило утро, казалось, что это сумерки и скоро настанет вечер. Деревня была голая и грязная, как немытая ладонь, вся какая-то пустая. Безрадостно было идти по ее неприветным улицам.

Дома были какие-то полуслепые, и по Лёшкиной походке я видел, что ему неохота идти и проситься на ночлег ни в один из этих домов.

– Пойдем туда, за речку, через мост, – сказал он.

Мы спустились и пошли через мостик, ветхий, пугливо вздрагивающий под нашими шагами, потом поднялись в гору. Здесь у домов не было даже палисадников, ограды дворов сплетены черт знает из чего – из веток, из палок с надетыми на них ржавыми банками, из обрезков старой кровли, разноцветных тесинок, хвороста и прочего барахла.

– Бедность, – сказал Лёшка пригорюнившимся голосом. – Бедность, куда там. Толканемся сюда?

Я кивнул. Дом был серый, старый, с похилившейся набок крышей, похожий на больного человека, которому уже трудно держать голову прямо. В окнах мелькал слабый огонек; видно, хозяйка встала спозаранку и теперь растапливала печь.

Лёшка взошел на крылечко и постучал. Дверь открылась. Лёшка сказал:

– Баушк, мы хочем у тебя ночевать.

Она сказала:

– А вас сколько?

Лёшка сказал:

– Ну, пятеро! Не замерзать же в сарае!

– Вы московские, что ль, ополченцы?

– Ну да.

– Прямо не знаю. Не знаю и не знаю. Изба-то махонькая, кроватев нету.

– Мы на полу, что вы, баушк.

– Было бы тепло, – сказал я.

– Топить-то мы топим…

– И мы когда дров притащим, – сказал я.

– Мы каждый день будем таскать, – сказал Лёшка. – Ведь мы из лесу ходим. Насчет дров не сомневайтесь, баушк.

– Прямо и не знаю. Тесно уж очень. А люди, видать, хорошие.

– Мы очень хорошие, – сказал Лёшка. – Мы платить будем вам, баушк, у нас деньги есть.

– Деньги – это не надо, – сказала она. – Стесняюсь я, плохо вам будет у нас. Ведь нас трое. Да вас вон сколько – пять душ!

– В тесноте да не в обиде. Верно, баушк?

– Это-то верно, – сказала она, и мне послышалась какая-то невысказанная обида в ее голосе.

А Лёшка пошел с козыря:

– Мы вашей внучке сахарку будем давать, баушк.

– А когда придете-то? – сказала она. – Я полы вымою. А так у меня мальчик, Васька, есть, ему если только сахарку, а внучек нет никаких…

– Мы вечерком придем, – сказал Лёшка. – Вы только нам соломки натаскайте. Как стемнеет, мы придем.

– Ну, я буду в ожидании, – сказала старуха и протянула Лёшке руку, – ребята вы больно участливые.

– До свиданья, – сказал я.

– Спасибо, баушк, – заключил Лёшка.

– Да не зови ты меня баушкой, – вдруг встрепенулась старуха. – Какая я баушка, я хозяйка, а не баушка. Это я неприбранная, утрешняя, вот тебе и мнится все баушка. Я еще хоть куда!

Она улыбнулась тихо и несмело.

– Вы зовите меня теткой Груней, – сказала она, вдруг повеселев. – Ну, а вас как?

Мы назвались ей поочередно, и она сказала:

– Очень приятно…

Еще раз простившись, мы ушли. Несколько минут мы шли молча, а когда сбежали к мостику, протопали по нему на штабную сторону и пошли потише, я сказал:

– До свиданья, баушк. Спасибо, баушк. Уж вы как-нибудь, баушк! Верно, баушк! Мы, баушк, да вы, баушк.

Лёшка схватился руками за живот, остановившись у края дороги, согнулся в три погибели.

– Сдохну! – закричал он. – Сейчас лопну! Ой, перестань!

– Что с вами, баушк? – сказал я.

– Замолчи! – орал Лёшка. – Умру! Я, говорит, еще хоть куда!

– Я вас не понимаю, баушк.

– Перестань! – застонал Лёшка. – Ведь я подольститься хотел, повежливей чтоб выходило, понял, нет?

– Понял, баушк.

– Ой! – И Лёшка снова схватился за живот.

Наконец, отдышавшись, мы пошли с ним дальше.

– Устроились все же, – сказал Лёшка. – Теперь в тепле будем, а это, брат, великая вещь. Возьмем Серёжку, Степан Михалыча и Тележку, напишем на доме: второе отделение второго взвода – и ура.

Я сказал:

– Надо бы Геворкяна к нам и еще казаха.

– Ага, – сказал Лёшка, – обязательно. И Фролова бы хорошо, и хворого этого, как его, забыл фамилию…

– Киселёв, – сказал я.

– Во-во. Его, – сказал Лёшка. – И еврея этого, что баб любит, хороший мужик, и пожарника, конечно, Хомяка.

– Давай, давай, – сказал я, – будем жить в одном доме тыща человек.

– А хорошо бы, – засмеялся Лёшка. – Я согласен. Гляди-ка!

Он показал пальцем в проулок. Там стояла замурзанная деревенская лошадка ростом с небольшого ослика, а за ней, на земле, лежала телега, груженная бревнами. Телега лежала на боку, и, видно, бревна были увязаны ладно, по-хозяйски, потому что они не рассыпались, а только съехали набок и своею тяжестью перевернули телегу. Простоволосая девчонка в клочковатом полушубке пыталась поставить телегу на колеса. Она кричала на лошадь свирепым мужичьим голосом:

– P-разом! Давай! Ну, господа бога, давай же!

Лошадь корячилась задними ногами, тужилась, отставляя репицу, девочка налегала ключицей, а телега, конечно, оставалась на месте. Я пошел в проулок к этой девчонке, и Лёшка пошел за мной. Мы подошли поближе. Девочка разогнулась, обернулась к нам лицом, и тут у меня похолодело в груди. Передо мной в стареньком рваном полушубке стояла васнецовская Алёнушка. В руках ее был кнут, и она тяжело дышала, платочек висел на шее, держась одним концом. Так вот она какая стала, когда подросла! Мастер, написавший ее у ручья, наверно, не знал ее дальнейшей судьбы, вот почему так задумался он вместе с нею тогда. Теперь Алёнушка уже заневестилась, ей можно было дать на вид лет шестнадцать, и как же была она красива, передать нельзя! Увидев нас, она перевела дыхание, поправила платочек и сказала хрипловато и дерзко:

– Давай, помогай, кавалеры!

Мы поставили ее телегу на колеса. Когда ставили, я видел рядом со своей Алёнушкину руку, озябшую и красную и такую удивительно маленькую. Мы все кричали на бедную коняшку, и Алёнушка кричала что-то дикое и устрашающее.

Потом она поправила волосы и сказала:

– Ай да мужики! Что значит мужики-то… Плохо бабам без мужиков!

Лёшка сказал строго:

– Тебе сколько лет?

Она удивилась.

– А тебе на кой?

– Больно ругаться здорова. Не дело.

Она отвернулась и сказала, уставившись в забор:

– Это я без души и мысли. От тягости. А тебе не нравится – вали отсюдова.

Я сказал:

– Как вас зовут?

Она обернулась и посмотрела недоверчиво.

– Дуня. Табариновы мы.

Я протянул ей руку, и она тотчас, улыбаясь, протянула мне свою озябшую, маленькую ручку.

Я сказал:

– Мы теперь у тети Груни будем жить.

– За речкой?

– Да.

– Там тише…

– Вот и хорошо.

– Кто как любит…

– Верно.

– Ну что ж. Спасибо.

Она взялась за вожжи.

– Не стоит, что вы. Увидимся?

Она снова посмотрела удивленно.

– А у вас есть желание?

– Есть.

Она ответила:

– Было бы желание, а там, бог даст, увидимся…

Она задергала вожжами, закричала на лошадь, быстро глянула на меня из-под шелковых, небывалых ресниц и пошла за лошадью, пошла такая маленькая и такая гордая и сама по себе. Только она уже не ругалась больше, нет, она только помахивала своим умилительным кнутиком. А я остался и не мог двинуться с места, а рядом со мной стоял Лёшка, и, наверно, у меня был не совсем обычный вид, потому что Лёшка вдруг толкнул меня и окликнул испуганно:

– Ну? Ты что? Окаменел, что ли?

12

Как только мы с Лёшкой пришли, товарищ Бурин, наш командир, собрал нас всех, построил и сказал:

– Наступает зима. Вот. Чего же ожидать? Безусловно, холода. Переходим, значит, на зимнее положение. Уже договорились: спать будем в домах. Теперь новые распоряжения: побудка устанавливается в четыре утра. Перекуры – это бич. Сокращаем перекуры с десяти минут ежечасно до пяти. Обед – час. Много. Полчаса. Из этого приказа мы видим о том, что рабочий день выигрывает сами считайте насколько. Чем вызывается? Последним напряжением. Прёт, бл…га. Так что надеюсь на вас.

Он кончил свою речь и ушел, поблескивая железными очками. А мы разошлись и снова стали грызть нашу землю. Буринский приказ иссушал душу. Не потому, что он ухудшал нашу жизнь, а потому, что было ясно: это не его приказ, не он это выдумал, чтоб нам меньше спать, этот приказ – результат обстановки на фронте, этот приказ идет сверху, а если там так приказывают, значит, дело наше плоховато, значит, пока еще ничего нет хорошего после трех месяцев войны.

Горько это было, сказать нельзя как. Оторванные от мира, от близких, без газет, замерзшие, плохо оснащенные и безоружные, мы готовы были работать, работать, работать – только бы увидеть в глазах командира светлый отблеск успеха, услышать в его голосе торжествующий отзвук первых побед.

Небо было серое, цвета солдатских шинелей. Ветер усилился, и скоро пошел дождь, осенний, крупный, седой от горя дождь. Над трассой висело молчание. Лопаты шли туго, темп работы упал. За этой завесой дождя, снега и туч послышался одинокий саднящий звук. Над нами пролетал фриц. Все подняли головы к небу. Звук ушел по направлению к Москве. В перекур мы развели костер. Голая ольха, стоящая на берегу реки, ломалась легко, как сахар, и шла в огонь. Она горела ярко и красиво, почти не давая тепла. Я стоял близко у костра, и, когда отошел, – мой ватник тлел в двух местах. Я прибил огонь ладонью.

– Хоть бы по винтовке дали, в случае чего, – сказал Лёшка.

– Да, лопата не стрелит, – поддержал его Горшков, беззубый плотник с «Борца».

Назад Дальше