И на эту тему вот вам еще одна история с другим уже писателем.
Обозначим его К.
Картинка по теме:
В семидесятых годах К. – по совсем другой, не литературной, а дипломатической линии – работал в Вене. Слишком себя не обременял, вел довольно свободный образ жизни, закрутил интрижку с австрийской баронессой. Муж баронессы – само собой, барон – был не только одним из богатейших виноделов, но и великим дегустатором вин. Однажды баронесса решила пригласить своего возлюбленного К. на обед, в родовой замок барона. А чтобы К. не выглядел на обеде парнягой из ростовской подворотни, с «Солнцедаром» за пазухой (он, между нами говоря, был именно что парнягой из ростовской подворотни), баронесса раскрыла ему главный секрет мужа: на обеденный стол барон собирался выставить бутылку розового лафита «Ротшильд», урожая 1929 года, августа месяца.
И вот К. подъезжает на такси к замку, долго идет по подъездной аллее, на ступенях его встречает дворецкий и провожает длинной анфиладой залов, мимо бесчисленных портретов родовитых предков барона… Наконец вводит в столовую, где уже накрыт обеденный стол. Сервировка соответствующая – старинное фамильное серебро, севрский фарфор XVIII века…
Появляется барон и торжественно ставит на стол чуть запыленную бутылку вина. Тут уместно объяснить, в чем ценность конкретно этого розлива. Дело в том, что именно в августе 29-го года была какая-то особенно подходящая для виноградников погода, и над каким-то там восточным склоном главного виноградного холма на реке Мозель солнце, скажем так, стояло на полторы минуты дольше, чем обычно, – отчего изготовленное из данного винограда вино обладает каким-то особым вкусом, отличить и расчувствовать который под силу лишь узкому кругу избранных дегустаторов.
Словом, бутылок этого урожая в мире осталось пять-шесть. Одна, скажем, в подвалах Ватикана, вторая, предположим, у какого-нибудь эмира, третья – в винном погребе поместья принца Уэльского… А четвертую, вообразим наконец и такое, – приобрел сам барон на одном закрытом аукционе вин.
И вот он сам, отстранив лакея плавным движением подбородка, торжественно раскупоривает бутылку и наливает вино в бокалы.
К. отпивает глоток… и одобрительно произносит:
– Хм!.. Розовый лафит?
Лицо барона расплывается в улыбке. Сюрприз. Он видит, что гость баронессы – человек, разбирающийся в винах. Это хозяину приятно…
К. отпивает второй глоток. Задумчиво вытягивает губы трубочкой, причмокивает…
– «Ротшильд»? – добавляет он.
Барон в восторге. Он изумлен. Тихо аплодирует. Однако лицо его озаряется явной тревогой: неужели К. – специалист, дегустатор, под стать ему, барону?
Наступает напряженная пауза. Встревоженные предки винодела внимательно следят из золоченых рам за развитием сюжета… К. отпивает еще вина, держит во рту… замирает… Осторожно произносит:
– Похоже… двадцать… девятый год?
Барон становится апоплексического цвета. Еще мгновение, и он упадет в обморок!
И наш К. понимает, что старика сейчас хватит удар. Тогда он быстро отпивает еще глоток уникального вина и великодушно выпаливает:
– Июль!
Кровь отливает от щек барона. Он набирает в грудь воздуху и кричит, топая ногами:
– Август! Август!!! А-а-а-в-гу-у-уст!!!
– Вы эту историю придумали?
– Нет. Только чуть олитературила. Это и есть владение игровой ситуацией. Тот самый рычаг, ручка которого, по замечательному определению Бабеля, должна всегда находиться в руке профессионала и обогреваться.
– Где Вы берете сюжеты своих книг?
– Самый распространенный вопрос, и труднее всего на него ответить. Иногда хочется сказать: где наклонилась, там и подобрала. Но это и правда, и неправда. О чем бы ни рассказывал писатель, история его жизни и история его души – единственный сюжет, который он пишет, пока дышит. И уверяю вас, не шутя: есть писатели, которые много бы отдали за возможность описать свои похороны.
– А когда писатель может сказать себе наконец, что стал абсолютным профессионалом? В тридцать лет? Пятьдесят? Восемьдесят? Мастерство вообще – оно зависит от возраста? Тогда Вы просто – извините – патриарх, ведь Вы очень рано стали публиковаться?
– В шестнадцать лет. То есть не слишком далеко от того возраста, когда отучаются от соски и приучаются к горшку.
– И как-то сразу, если не ошибаюсь, стали известны?
– Да, это была такая общегородская слава, с плавным переходом в славу всенародную, меднотрубную. И ничего удивительного – журнал «Юность» был самым тиражным в Советском Союзе литературным журналом. Мне и сейчас приходится втолковывать разным славистам и западным журналистам, что произнесенная мною цифра тиража «Юности», три миллиона, – это не плохой мой английский, не оговорка и не хвастовство. На меня подозрительно смотрят, осторожно поправляют – три тысячи?
– Нет, – терпеливо повторяю я. – Три миллиона экземпляров.
– Э-э-э… – деликатно жуют губами мои собеседники. – Вы хотите сказать – ТРИДЦАТЬ тысяч?!
– Миллиона, – раздраженно говорю я. – Три!
– Как?! Неужто ТРИСТА тысяч?!
Так что кроме «гражданских лиц» меня читали уголовники, моряки и солдаты – вы только представьте в реальности этот безумный тираж, который помимо подписчиков, библиотек, университетов-школ и детских садов распределялся по тюрьмам, воинским частям и кораблям Военно-морского флота. А ведь публикация в журнале «Юность» – в отличие от, скажем, «Нового мира» или «Знамени» – предварялась фотографией автора.
Я немедленно стала получать страстные письма! Какой-нибудь Коля Петров по кличке Чекушка, осужденный за пьяную драку с нанесением тяжелых телесных повреждений, писал, что освободится через полгода, приедет, и тогда мы сможем пожениться.
Раза три перед подъездом школы меня ждали бритоголовые личности с вялым букетиком ромашек в руках. Словом, это была настоящая народная слава.
Долго меня папа в школу провожал…
– А как Вы угодили в «Юность»?
– Да по наглости провинциальной… Я строчила рассказики всегда, сколько себя помню, лет, по-моему, с девяти. Нет, даже раньше. Мама, историк, серьезный педагог, классный руководитель старших классов, время от времени в сердцах выбрасывала мою писанину: математикой же надо заниматься, а я на уроках сижу, ни черта не слышу, подпольно в тетрадках что-то строчу. Вообще была кошмарной ученицей.
Однажды мне в руки попался журнал «Юность», в котором, помнится, был опубликован рассказ шестнадцатилетней Наташи Хмелик. И я резонно подумала: «Хм, ей можно, а мне нельзя?» Под рукой у меня оказался какой-то мой рассказик, я запечатала его в конверт и бросила в почтовый ящик. После чего напрочь забыла об этом честолюбивом порыве.
А рассказ попал в руки Виктору Славкину, редактору отдела «Зеленый портфель» – туда отдел писем отфутболивал все «мелочи». И Виктор, вместо того чтобы выбросить исписанные моим ужасным почерком листки (редактор ведь не обязан ломать глаза, разбирая каракули), прочитал их и стал ходить по комнатам редакции. «Ребята, – говорил он, – послушайте, какой смешной рассказик прислала девочка из Ташкента». И зачитывал вслух. И все слушали и смеялись.
А я в очередной раз сбежала с уроков, я регулярно убегала из школы куда глаза глядят – чаще всего в зоопарк по соседству. Там возле клетки с обезьянами стояла в тени удобная скамейка, на которой можно было дивно провести целый день, созерцая прыжки наших братьев меньших. Но именно в тот роковой день мы улизнули с уроков вдвоем с одноклассником, Сенькой Плоткиным. И не в зоопарк. В кинотеатре повторного фильма неподалеку от школы крутили какой-то старый ковбойский фильм.
Надо сказать, в качестве подельника Сенька был крайне неудобен – он играл на виолончели и всюду таскал за собой эту бандуру. Вы спросите – ну и что? А вот что: когда Сенька сидел в маленьком «домашнем» кинозале нашего старого кинотеатра, то гриф виолончели, поставленной между колен – девать-то ее больше некуда, – отбрасывал тень на экран. Вы опять спросите – ну и что? – и я опять отвечу: дело в том, что наша классная руководительница по кличке Баба Лиза, недосчитавшись учеников в классе, частенько являлась прямо в кинозал – отлавливать своих кроликов и конвоировать их в школу. Тень на экране от грифа Сенькиной виолончели выдавала нас с головой. Короче, сбегать с Сенькой в кино было все равно что бежать из зоны с хромым и слепым – лучше съесть его по дороге.
Так вот… да, кажется, это был «Лимонадный Джо»: стрельба, пиф-паф, крепкие белые зубы ковбоя, лошади скачут, лассо свистит… Лента старая, часто рвется, порой пропадает звук, тогда мы топаем и свистим – словом, замечательное времяпровождение для мальчика и девочки из спецмузшколы для одаренных детей.
И на какой-нибудь двадцатой минуте фильма лихой ковбой распахивает ногой окно, вскакивает на подоконник… В каждой руке по «смит-вессону». Направляет на зрителей дула… В ту же секунду обрывается звук, и ковбой кричит голосом Бабы Лизы: «Рубина и Плоткин, вон из зала!»…
Так что можете представить, с каким настроением я плелась тем вечером домой.
Открывает мне папа с мрачным значительным лицом и говорит: «Ну, допрыгалась?»
И я, абсолютно уверенная, что у нас уже побывала с душевной беседой Баба Лиза, прямо с порога заверещала:
– Пап-пап-пап!!! Я чессс слово!!! Больше никогда… никогда-никогда не повторится!
А помните, герой фильма Рязанова «Берегись автомобиля!» Юрий Деточкин – его Смоктуновский играл – в очередной раз угоняет машину, продает ее, деньги переводит детскому дому, а когда возвращается назад в Москву, то прямо на вокзале заходит в телефонную будку и звонит домой (он с мамой живет): «Мама, как дела? Никто не приходил?» И мама ему в ответ: «Ты допрыгался, к тебе приходил следователь из уголовного розыска».
Так и папа, переждал мои вопли и говорит: «Ты допрыгалась, тебе пришел конверт из казенного ведомства».
На конверте и вправду штамп серьезный стоял: «Издательство «Правда». Белый такой конверт… У меня все обвалилось внутри. Потом вспыхнуло перед глазами театральным золотым светом. Будто занавес взвился над судьбой. Мы открыли письмо, достали тоненький трепещущий листок фирменного бланка «Юности» (помню, там в уголке была эмблема журнала: круглое девичье лицо с пшеничными колосьями вместо волос), на котором было написано: «Ваш рассказ прочитан, понравился, планируем печатать его в январском номере 1971 года. Срочно пришлите фото».
Мы бросились искать по всему дому приличную фотографию, что было немыслимым делом: на одной я рожу корчу, на другой мне кто-то сзади рожки подставил… Наконец нашли, вроде с культурным выражением на физиономии, но опять беда: фотография-то пляжная. Стою я в купальнике, на фоне гор. Папа говорит: «Если вот так отрезать, по плечи, то лямки купальника можно принять за лямки сарафана».
Мы отрезали и послали в редакцию заказным письмом.
Можете вообразить мое потрясение, когда потом на этой фотографии, опубликованной в журнале, я увидела пририсованный к моей тощей шейке школьный воротничок. Вот тогда я поняла – на уровне интуитивном – нечто очень важное. Не стоит писателю раздетым щеголять. Его все равно потом разденут все кому не лень, срывая с него фиговые листочки писем и дневников.
Так началась моя литературная карьера. В то время я еще не предполагала, что это – моя будущая дорога, которая впоследствии станет целым трактом, со своими верстовыми столбами, постоялыми дворами и придорожными кабаками…
– А в классе-то как ребята отнеслись?
– Смеялись. Решили, что это очередная моя хохма. Я ведь была таким классным шутом. Но математик наш, Игорь Абрамович, очень строгий учитель, он меня гонял как сидорову козу, часто за дверь выставлял… окинул ребят своим пронзительным взглядом поверх очков и сказал: «Идиёты! Лет через двадцать вы будете хвастать, что учились с ней в одном классе».
И как в воду глядел: сейчас в разных концах земли ко мне после выступлений подходят неизвестные мне пожилые личности и задорно говорят: «Давай вспоминай меня!»
А я, черт, ну никого не помню – такой врожденный порок! Не могу же я каждому объяснять это…
– Но столь ранний литературный успех – действительно уникальный случай, повод для зависти сверстников… Повод загордиться…
– С какой стати, боже мой? Послушайте, я видела в своей жизни столько вундеркиндов, из которых ни черта не вышло. Встречала десятки пишущих девочек и мальчиков, которые уже в тринадцать лет учились на первом курсе университета или после школы триумфально поступали в Литературный институт имени Горького… Заканчивали его и становились обычными чиновниками, какими-нибудь редакторами в газетах. Все эти ранние достижения ровным счетом ничего не значат и ни о чем не говорят. В моем случае это просто улыбка судьбы, такая Золушкина планида.
– Литература сразу воспринималась Вами как работа?
– Когда я строчила всю эту ерунду? Ну, какая там работа, помилуйте. Наоборот – бегство от работы, от учебы. Тем более представьте мое потрясение, когда выяснилось, что за публикацию мне положен гонорар. И какой!!! Мне прислали из «Юности» перевод – девяносто восемь рублей! Вы сейчас не можете вообразить, что это за сумма была. Ведь сто двадцать рублей – это зарплата инженера, врача, педагога. А тут мне, соплячке, за какую-то наглую писанину, которую я строчила на уроках математики, прислали аж девяносто восемь рублей…
Помню оторопь родственников. Мгновенный пересмотр всех ценностей.
Мама сказала: «О-о-о, мы должны что-то купить, чтобы у тебя осталась память о твоем первом гонораре».
Мы пошли на рынок (дело происходило в южном городе, в Ташкенте, со всеми вытекающими из этого обстоятельствами: куча эвакуированных и оставшихся там одесситов, дикая жестикуляция, дикий темперамент, характерный одесский говорок)… На подходе к вещевым рядам из какой-то подворотни нас поманила спекулянтка. Темная личность, толстая баба в засаленных бриджах. Спросила:
– Вы шо-та ищете?
Мама в ответ:
– Почему это вас волнует?
Та говорит:
– Я вижу: такая хорошая девочка, такая хорошая мама, вы должны ей шо-та купить.
– А что вы имеете? – спросила мама.
– На ваше счастье, имею последнюю кофту такого цвета, шо вы рухнете!
– Интересно взглянуть…
И та вытаскивает из мятого пакета розовую кофту, страшного, я бы даже сказала, мучительного цвета, с такой фиолетовой искрой, что-то невероятное. Мама сказала:
– Допустим, цвет нежный. И сколько?
– Пятьдесят.
– Ско-о-олько?! Ой, дайте я вас разбужу!
– Да вы рукой пошшупайте!
– Что мне ее щупать за такие деньги!
– Это же чисто-шерсть!
Как черт нас дернул, купили мы эту кофту. И спекулянтка сказала:
– Шоб вы в этой кофте ее замуж выдавали!
Замуж я, надо сказать, выскочила рано, кофта должна была бы дожить до этого знаменательного события, но не дожила. По-моему, она облезла тут же, пока я дошла до дома. «Зато, – сказала мама, когда я надела обнову, – зато у тебя останется память на всю жизнь».
Это был мой первый гонорар.
А потом я стала посылать в «Юность» другие свои рассказики, их продолжали печатать; вскоре я переползла во «взрослый» отдел прозы. Словом, на протяжении нескольких лет это был такой странный, исключительно почтовый роман между провинциальной девочкой и столичным журналом.
Но после того как вышла повесть «Когда же пойдет снег?» и была инсценирована и поставлена на сцене московского ТЮЗа (мне уже было 23 года, возраст почтенный) – ситуация круто изменилась.
Меня пригласили на премьеру спектакля. Я впервые оказалась в Москве и наконец познакомилась с сотрудниками журнала «Юность», побывала в редакции – на площади Маяковского…
– Интересно, как чувствуешь себя в двадцать три года, когда видишь на сцене своих героев?
– Ужасной идиоткой себя чувствуешь. Я приехала и сразу попала на генеральный прогон. Сидела в пустом зале – щуплая, в новых джинсах, в черном свитерке… и растерянно глядела на сцену, по которой бегали дяди и тети вдвое старше меня, проговаривая вслух слова, которые вот в этой черепушке родились.
Там еще какая вышла история… В повести у парня и девочки погибает в авиакатастрофе мать. И художник спектакля, недолго думая, взял мою фотографию из журнала «Юность», перерисовал ее в виде «портрета мамы» и повесил на сцене. Так что на протяжении всего действия «дети» то и дело обращались к этому моему портрету, трагически произнося что-нибудь вроде «покойная мама… когда мама погибла… если бы мама была жива…». А я, понимаете ли, тут сижу, вполне живая, и, в общем-то, планирую еще чуток пожить… Знаете, это было довольно зябкое ощущение. Вот тогда я поняла, что искусство – страшная штука! Мой текст, мои мысли, мои чувства, лишь только появляются на страницах журнала или книги, принадлежат уже не мне. Рассказ, повесть вдруг становятся неким совершенно отдельным от меня явлением, которое гуляет в пространстве, в мироздании – само по себе. И у произведения, как у человека, выстраивается своя судьба.