Она ринулась к рампе, выдвинув локти вперед, уронив маленькую танцорку, стоявшую ближе к краю сцены, и девушка упала в оркестровую яму; визг, хохот, ее поймали скрипачи, она сломала чей-то смычок, ругань, крики, невнятные звуки настройки – декорации менялись, сейчас на сцену должны были выйти стриптизерки вместе с живыми слонами. Слонов привезли в клетках и кормили травой и бананами перед выходом. Билеты на ночное варьете в Красную Мельницу стоили дешево, а показывали здесь такое, что и во сне не приснится.
– Куто! Куто!
Она увидела его. Граф, толкаясь, выбирался вон из зала. Он ненавидел канкан. Он ненавидел Мадлен.
Где горбатый художник?… Этот плюгавый маэстро… Какой сильный, уверенный мазок… Он корежит линию. Он продавливает черенком кисти холст. Он груб. Может быть, велик. Он не боится сломать и воссоздать. Он невоспитан. Черт бы побрал воспитанного графа. Как важно быть в жизни наглым и крылатым. Вот он! Я вижу его! Он совал руку между моих ног. И мне не было стыдно. Он рисовал мои ноги изнутри рукой. Он запоминал их. Он сделал их. Они другие. Я хожу ими и танцую уже по-другому.
Горбун тоже увидел ее. Он протолкался к сцене, ударяя всех ножками мольберта, торчащего из котомки.
– Эй, как вас… Мадлен! Прыгайте ко мне на руки! На улицу! Скорее! Я вас вынесу! Вы задохнетесь! Ваш кавалер убежал!
Он, маленький, кривоногий, уродливый, протянул руки. Глубоко запавшие его глаза горели, как два безумных факела. Факелы говорили ей: ты прекрасна, и мы сейчас уйдем вдвоем, и я спрячу тебя, и я напишу тебя, и ты останешься жить на холсте, и это будет еще одна ночь в веренице твоих ночей, шлюха Мадлен, и это будет твоя лучшая ночь.
Она сиганула со сцены вниз. Горбун подхватил ее и пошатнулся.
– Ромео поймал Джульетту!.. Джульетту поймал!.. – закричали девки варьете. – Горбатый Ромео поймал золотую козочку!.. Не упусти!..
– Бежим, – сказал художник жестко и сжал руку Мадлен. – Наплюй на своего кавалера. Ему не судьба сегодня тебя найти.
Мансарда. Ночь. Мама, я забыла снег. Я забыла тебя. Мне снится сон? Не думаю. Я же говорю с тобой. И ты слышишь меня. У горбуна красивые говорящие руки. Пальцы его мнут и растирают краску. У человека внутри много краски, ты знаешь, мама. Сердце его тоже можно выдавить на палитру и растереть. Он понял, что я не отсюда. Вот закуривает. Он голый и уродливый. У него прекрасное лицо. Он берет меня голыми руками и переносит на холст. Меня?! Он все понял. Спрашивает: давно на чужбине? А что мне отвечать? И что такое давно? Я пялюсь на него, молчу. А откуда? Из Рус? Опять молчу. Холодно без простыни. Он кричит: лежи! Бешено двигает кистями. Кисти в его руках – кости скелета. Скелетом, смертью нашей пишется наша жизнь. Всеми смертями, что были и будут.
О мама, он мне не любовник. Что он делает со мной? Он кистью, на холсте, проникает мне в чрево. И я раскрываюсь подобьем цветка. Мой живот – белый георгин. Мои груди – лилии. Нарисуй мне между грудей богатое жемчужное ожерелье, художник! Мажь, малюй, черкай. Уродец рождает красоту. Он рождает меня. Он заставляет меня выбалтывать то, что я и в снах держала за зубами. Он подходит ко мне и вонзает в меня копье Сеннахирима.
И я, цепляя ногтями драный бедняцкий диванишко, кричу, выкрикиваю сокровенное.
Мама. Ты передо мной. Я на чужбине вспомнила тебя. Он велел мне тебя вспомнить. Спрашивает, ведя кистью пальца по моей брови: а ты помнишь мать?
И ты сразу оказалась передо мной.
Помнишь, как мы ходили на рыбалку? Широкая, алмазная под Солнцем река. Июль. Отлично ловятся судаки и язи. Они сорная рыба. Сазан тоже. Мы охотимся за стерлядью. Наловим и сварим в котле, и я смотрю, как янтарный жир плавает в ухе вместе с луком и морковью, а ты крошишь картошку в котел, а потом я раскладываю вареную рыбу на лопухах, у нее сладкое мясо и мягкая хорда. Ты мне говоришь: дочка, ты гибкая, у тебя тоже вместо хребта – хорда. Ты не погибнешь. Ты выдержишь. А стерлядь же погибла? – спрашиваю я. И меня выловят. И меня сварят. И я буду молчать. Не пикну.
Не выловят, смеялась ты. Ты порвешь любую сеть, доченька. У тебя, кроме хорды, еще есть и острые, колючие шипы.
Мы ели уху, хлебали из котелка деревянными ложками. Звенел, шептал и переливался на Солнце непомерной белизной веселый песок. Речной ветер поднимал песчаные вихри. Пустые высохшие ракушки перловиц и беззубок валялись на отмели. Ты выскребала ложкой котелок, вставала и крестилась на Восток. Благодарим Тебя, Господи, что Ты дал нам сегодня пищу, хлеб и соль. Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную.
Мама, я не знаю, чтот такое родина. Я не знаю, что такое чужбина. Эроп? Рус? Пустые слова. Я чувствую кровь. Я чувствую боль. Мне снятся странные сны. Я думаю, когда просыпаюсь, что я нагляделась пошлых картин в синема. Голова гудит. Я вижу тебя и себя на площади. Трибуны, сколоченные из досок. На них влезают люди. Орут. Размахивают руками. Тот, кто махал яростнее всех и надсаживал глотку, падает под выстрелом. Как густо стреляли тогда. Воздух звенел от пуль. Приказ в газетах: вывести на площадь тьму тьмущую человек, скопом, без разбору – и кухарок, и рабочих, и дровосеков, и мельников, и офицеров, и солдат, и половых, и купцов, и держателей ночлежек, и дворян, и публичных девок – и расстрелять. Пли! Плохо умирают. А трибуны разбирают на доски и сжигают. А потом опять возводят. И другие люди влезают на них. И орут еще громче. Это наша земля?! Наша, доченька. А нашего храма больше нет. Как нет, мама?! Так. Расстреляли. Как человека. Картечью. Пулями. Подорвали на мине. Его ноги, руки, бедная золотая голова летели в разные стороны, а из разорванного брюха сочилась кровь: киноварь, сурик, краплак. И лысый Никола-Чудотворец не мог сотворить чудо, как я его ни просила о чуде. Никола сказал мне с сочащейся кровью фрески: теперь все. Плыви одна. Я морякам и пловцам помогаю. Но волна захлестывает тебя. И ты плывешь в тот океан, куда мне, Николе, хода нет. Покрещу тебя напоследок.
Мама, гляди, художник изобразил мне на груди ожерелье. Выдумал! А все, кто поглядит на картину века спустя, будут думать, что оно и вправду было. Где же в мире правда? Где ложь? Ты была у меня – это правда. Иначе я бы не родилась. Я не знаю своего отца. Я видела на образах Бога; я видела Царя. Я летала на аэроплане, и меня любили мужчины. И еще полюбят; и еще полетаю. Но я молюсь тебе, мама, если уж Никола-Угодник отказался от меня. Прошу тебя: дай мне любовь! Дай мне большую, великую любовь! Огромную, как море! Чтобы берега жизни ее не вместили! И тогда я пойму: вот чудо. Вот оправдание.
А богатства мне не надо, мама. Его мне принесут на блюде, как дары: и злато, и смирну, и ладан, и данайские фрукты, шелка и сабли с инкрустациями и россыпи самоцветов в шкатулках эбенового дерева. На круглом серебряном блюде, где метет метель и дуют холодные ветры, принесут мне мое богатство, и вкушу я от иранской халвы, и нацеплю на запястье бирюзовый хорезмский браслет, и посмеюсь, беря в руки тяжелый золотой слиток с сидящей на нем рубиновой птичкой колибри. Богатой быть хорошо. Надежно. Богатство – кольчуга; наденешь, и пусть в тебя стреляют. И я буду богатой. Раб вырвется из лап хозяев. Никто не посмеет кинуть меня в грязь лицом. Унизить. Но тогда, когда я буду богатой и знатной, мама, мне все это будет не нужно. Это нужно как мечта: этого нет, этого надо добиться. А зачем? Чтобы вкусить небес на земле? Чтобы знать: вот он, Эдем, и вот он, Содом?!
Мама, мама, родная… Твой нищий плат… твоя куцавейка, штопанная на локтях. Твои бедные латанные сапожки, опорки. Твои холщовые юбки, чисто простиранные, высушенные на Солнце. На морозе белье становится колом. Я пью синее вино неба, запрокинув голову. Закусываю золотым хлебом – слепящим караваем, торчащим в печи зенита. А ты выносишь и выносишь во двор тазы с бельем, развешиваешь на растянутых меж столбов веревках, и бязь и холст тут же схватывает мороз, и руки твои красны, как соленые помидоры из бочки – их ты добудешь из погреба в Рождество, на Святки, когда сплетешь в косичку жалкие гроши, наскребешь по сусекам муки и испечешь пироги – с вязигой, с грибами, с мясом и с яблочным вареньем. Сколько яблок в нашем саду! Нынче урожайный год. Ты накатала их в погреб горы. Разрезанные на дольки яблоки висят на нитках в доме и сохнут. Ты будешь варить из них компот, варенье, грызть долгой зимой просто так, как недосягаемые конфетки. Конфетки, мама, это для богатых. А мы и яблочками пробавимся.
Горбун отбегал от холста, бросался к Мадлен, погружал лицо в ее расцветший лилией живот. Утро брезжило за немытыми стеклами мансарды. Картина была почти закончена. На подушках лежала она, царица. Шелка, ярко-синие и нежно-голубые, спускались с края кровати, обнимая ее ноги, на пол. Туфельки, расшитые золотом, небрежно брошены на ковре. Одной рукой царица поддерживает голову, другую протягивает над снегом простыней, на ее указательном пальце сидит птичка колибри. Груди налитые, молодые: дынно-желтые, веселые, с торчащими ягодными сосками. Голубые тени теснятся в ложбинках. Ключицы отсвечивают перламутром. На ключицах, груди, животе лежит, виясь, длинная нить ожерелья из отборного тропического жемчуга. Он нежно мерцает в полумраке царской спальни. Царица устала. Она отдыхает. Художник подсмотрел миг забытья: любовник только что ушел, и царица грезит, предаваясь мечтам о том, что было и что повторится.
Или не повторится никогда.
Синие глаза широко распахнуты. В них нельзя глядеть – голова закружится. Не заглядывай слишком глубоко, любопытный. Там, на дне, – страдание и мрак; беднота и ужас; рабство и позор. Этого никто не должен видеть. Об этом знать запрещено. Ее память – ожерелье. Сколько жемчужин на нити – столько мучений она претерпела.
И пристально глядит из серцевины живота черно-синий, зловещий Третий Глаз. Он не мигает. Пупок – его зрачок. Татуированные ресницы загнуты кверху. Глаз видит все. Глаз зрит Прошлое, Настоящее и Будущее. От него не скроется ничто. Он пронзает насквозь толщу мира.
И губы в улыбке слегка дрожат. Многажды целованные губы. Они ничего не сказали миру. Они только улыбались. А мир за одни эти губы сделал ее царицей.
– Горбун…
Она стояла у холста. Ее губы повторяли улыбку царственной женщины на портрете.
– Как ты так смог?
Он стоял рядом с ней, ростом ей по пуп. Пожал узкими вдавленными плечиками. Скрипуче рассмеялся.
– Я смог так потому, что любил тебя в эту ночь. Ты сама написала свой портрет. Я не мог иначе. Ты приказывала мне. Всем телом. Всем сердцем.
– Ты растер мое сердце в краску?…
– Да. Такой я жестокий. Видишь, получилось недурно.
– Ты отправишь картину на выставку?
– Да.
– Чтобы ее купили? Чтобы она принадлежала чужому?
– Это уже мое дело, продавать или нет.
Она молчала. Подняла руку, провела пальцем по сырому масляному мазку над бровью.
– Вот здесь морщина, – прошептала. – И еще одна. И еще. Убери. Я хочу долго быть молодой. Я хочу не умереть никогда.
– Ты боишься смерти? – спросил горбатый художник насмешливо. Она обдала его холодным огнем глаз.
Он взял ее руку, поцеловал ее ладонь, пястье, положил себе на лицо, вдыхая запах, и так стоял минуту, две. Она не отнимала руки. За окном шуршали шины авто. День начинался.
– Не бойся, – сказал он. – То, что люди называют смертью, совсем не то, что происходит с ними на самом деле. Мы, художники, это знаем.
Он опустился на колени и поцеловал ее в живот. В широко раскрытый Третий Глаз. В средоточие страсти; в купину огненно-золотых волос, что он час назад живописал нежной и яростной кистью, ударяя по холсту, чертыхаясь, кусая губы до крови.
– Я писал тебя языком, кулаками, шеей, животом, локтями, лодыжками, – прошептал горбун. – Я писал тебя горбом. Ты целовала меня. Я заработал тебя своим горбом. Я отработал тебя. Иди. Ищи своего богача. Он покажет тебе алмазные люстры. Персидские ковры. Изумрудные подвески. Но он не покажет тебе ни мира, ни войны, ни любви, ни Бога. Ты знаешь о том, что он тебя убьет?
– Что ты болтаешь? – вскинулась Мадлен. – Давай лучше я его убью!
– Правду говорю, – сказал художник мрачно. – Сердце мне говорит. Знаю. Разрешаешь мне оставить портрет у себя?
Мадлен задумчиво оделась. Забавное приключение. Когда она дремала в перерыве между ласками, а он, как бешеный, писал ее, не успевая выжимать из тюбиков краски на палитру, слизывал языком, как собака, ненужные мазки, ей привиделась женщина… вроде бы ее мать. Мать стояла рядом с ней в тулупе, держала в кулаке вареную горячую картошку, посыпанную крошенным зеленым луком и перцем, протягивала ей. Ешь, доченька!.. Небось голодна. Не кормят тебя в Пари-то. Из какой жизни пришел сон? Сны не нужны. Нужна жизнь – живая, яркая, полная борьбы и побед. Она победит. Она щедрая. Она радостная и молодая. Она подарит себя художнику, чтобы он помнил о ней.
– Оставь себе, – кивнула. – На что он мне? Все равно мадам отберет. И повесит себе в приемную. А мне натянет нос. Прощай, маэстро! Ты великий любовник. И художник будь здоров. Живи. Если вдруг увидишь меня на дороге жизни – помолись за меня.
Она сбежала по щербатой лестнице. Стоя во дворе, заплеванном шелухой семечек и заваленном пустыми бутылками, меж спящих на Солнце кошек и собак, бросила последний взгляд на мансарду.
Стекла окон мансарды сияли в лучах утра, как алтарный складень.
Она перекрестилась и побежала. Короткая юбка била ее по бедрам.
Граф недолго дулся на нее из-за приключения в Красной Мельнице. Не прошло и трех дней, как он заявился снова – с огромным букетом роз, из-за цветов не было видно, кто это. Он протащился с букетом мимо всех будуаров и ввалился к Мадлен.
Кази и Риффи, сидевшие за столом и потягивавшие из рюмочек старый душистый коньяк, завизжали и разбежались.
– Цветочная голова!.. Цветочная голова!.
Мадлен защелкнула замок и повернулась к цветочной копне.
Ударила по букету, цветы рассыпались по полу, зацеплялись шипами за ее волосы, кружева пеньюара, застревали за низко открытым корсажем.
– Какая прелесть! – притворно-восторженно протянула Мадлен, потрясла головой. Роза свалилась на паркет, выскользув из-за ее уха. – Как мило с твоей стороны!
– Мадлен, – сказал граф хрипло и схватил ее за плечи. – Ты шлюха.
– Ну да, шлюха, – сказала Мадлен весело. – А ты и не знал?
– Мадлен, не делай так больше никогда.
– Как знать.
– Мадлен, пойдем кататься на пароходиках по Зеленоглазой. Я купил два билета.
– Мадам не отпустит. Сегодня ожидается много гостей. Будет бешеная ночка.
– К черту мадам! – завопил он. – Ты можешь послать мадам к черту!
– Могу, – радостно согласилась она.
Они предались любви прямо на паркете, на рассыпанных цветах, и шипы вонзались им в лодыжки, в ягодицы, в подмышки, в лопатки. Он засунул цветок ей в лоно. Обвил розами темя. Она целовала его розой, нежно гладя цветком в тайных местах, и он содрогался всем телом и кричал шепотом: «Роза моя, роза!..» – царапала шипами горящую красной кровью, натянутую, готовую лопнуть от напора горького сока кожу. В дверь Мадлен ломились. Требовали ее визгливо и настойчиво к мадам. Она молчала. Увядающие розы пахли одуряюще. Любовники уснули на паркете, среди роз, крепко обняв друг друга.
Когда выспались – выпили вина, закусили ломтями ананаса, оделись в мгновение ока и исчезли. Сгущались сумерки, Веселый Дом наполнялся народом, жаждущим страсти, и им удалось исчезнуть незаметно, и Зеленоглазая ждала их, и фонари горели на набережной и на маленькой, увитой листьями винограда пристани, и кораблики и лодки качались, отражаясь в черной масляной воде, и на мачтах тоже горели фонарики и плясали и прыгали на смоляной водной глади, ах, переливается масло, черное вино, оно на радость нам дано, давай ступим на корабль и уплывем. Так, чтобы больше не вернуться.
Пристань качалась под их ногами. Они сбежали по трапу на палубу крохотного катерка, обвешанного флагами, гирляндами бумажных цветов, фонарями, сделанными из папиросной бумаги. Внутри фонариков горели лампы, похожие на цветные желуди. «Гляди, Куто, лампады», – сказала Мадлен и вздрогнула. Кровь вышептала ей, поднявшись по жилам к сердцу: лампады, лампады в темном храме, и пахнет медом и воском, и ты стоишь у Спаса Нерукотворного. Что тебе лезет в головенку, кокотка! Смотри не оступись, не упади с палубы в воду. Твой граф умеет плавать?