Тёмный путь - Вагнер Николай Петрович 11 стр.


– Если сделаешь еще один шаг, – сказал я, – я выстрелю!

Ее лицо слегка дрогнуло, но она продолжала идти.

Я выстрелил поверх ее головы, и в одно мгновение вся сцена изменилась. Кто-то упал. Остальные опрометью бросились вон. Свечи исчезли, и мы остались одни, впотьмах.

Она бросилась на меня, но я быстро отскочил в сторону. Она за что-то запнулась и грохнулась на землю. В одно мгновение я отбросил пистолеты и насел на нее. Завязалась борьба ожесточенная, но недолгая. Я отнял у нее кинжал и крепко держал ее за руки. Мы сидели рядом на полу.

– Послушай, Сара! – сказал я, тяжело дыша. – Если вы меня убьете, то это дорого, это страшно дорого будет вам стоить… Если же я уйду отсюда подобру-поздорову и если завтра вечером ты придешь ко мне и принесешь 20 000 (пять я дарю тебе), то я даю честное слово дворянина, что буду крепко молчать о ваших шашнях. Не скажу никому, ни другу, ни отцу родному.

Нисколько секунд она сидела молча. Обе руки ее были крепко зажаты в моих руках.

– Хорошо, – сказала она, – я тебе верю и приду… завтра… в 8 часов… и принесу… 20 тысяч…

Она говорила также с трудом, и голос ее дрожал.

Я выпустил ее руки. Она встала, а я первым долгом счел быстро обшарить кругом, схватить кинжал и сунуть его в боковой карман. Вслед за тем, тотчас же, я ощупью нашел пистолеты и быстро уложил их в ящик. Правда, руки дрожали, не слушались, но все совершилось удачно. Только несколько мелочей вылетело из ящика. На них я, разумеется, махнул рукой.

– Отвори же мне двери, – сказал я. – Их кто-то запер.

Она молча спустилась с лесенки и подняла щеколду, о существовании которой я и не подозревал. Дверцы отворились. Слабый полусвет проник в чуланчик.

– Смотри же, завтра в 8 часов… Не забудь!

Вместо ответа она молча кивнула головой.

Я хотел обнять, поцеловать ее; но она отстранилась, и я заметил при этом, как стучали ее зубы.

Я быстро пошел не оглядываясь.

Но не прошло и трех секунд, как сзади опять раздались крики, споры, отчаянные голоса – и вдруг в тишине ночи громко хлопнул выстрел, и пуля прожужжала мимо моего уха. Я опрометью бросился к калитке. Вслед за мной грянул еще выстрел и также мимо, но я уже выходил из калитки и быстро прихлопнул ее за собой.

Хотя в улице было больше заборов, чем домов, но выстрелы взбудоражили собак, и они подняли такой лай, что некоторые обыватели выскочили на улицу и с недоумением смотрели на меня, быстро шагающего по опустелым тротуарам.

LXXXVIII

Вернувшись домой пешком (в П. тогда не было ночных извозчиков, да и теперь нет), усталый, но бодрый, с внутренней нервною дрожью, я долго не мог заснуть. Меня пугали то выстрелы, то Сара представлялась мне в виде вампира, который хотел высосать мою душу. Наконец, я заснул и долго проспал.

Меня разбудил мой Степан.

– Пришел человек от Лазаревских и желают вас видеть…

Я быстро вскочил.

Лазаревская Надежда Степановна, моя двоюродная тетка, довольно богатая П… помещица, добрейшее и милейшее существо, вдова, почти бездетная. У нее была только одна дочка, друг моего детства, и теперь с этой дочкой она возвращалась восвояси из заграницы, где пробыла около трех лет, скитаясь по разным водам, больше проживая в Париже или Ницце.

Напомню кстати, что в те времена поездка за границу не была таким обыденным делом, как теперь. Даже из Петербурга ездили сравнительно немногие, а в провинции долгое пребывание за границей считалось подвигом.

У этой тетки я почти постоянно жил, когда приезжал на вакации из П… гимназии, и дом ее для меня был родной дом.

Я тотчас же накинул халат, надел туфли и вышел к человеку, Ефрему, седому старику, старому моему знакомому.

– Здравствуй, Ефрем! Откуда? С чем приехал?

– Здравствуйте, сударь! (И он низко кланялся.) Надежда Степановна вернулись из заграницы и просят вас пожаловать к ним сегодня откушать.

– Кланяйся, скажи, что буду, непременно буду.

И расспросив его об их странническом бытии, я отпустил его и принялся умываться и одеваться.

Вчерашний переполох и угар прошли еще не совсем. Притом и следы болезни давали себя знать. Но из семьи тетки повеяло чем-то отрезвляющим, родным, приятным. Я невольно вспоминал разные мелочи, крохотные, но милые события. Вспомнил душные вечера, первую детскую любовь, ее наивные и невинные восторги и первые детские вины и размолвки.

Только что я успел одеться, заехал Порхунов.

Он сказал, что уже все переговорено, и Бархаев принял условие драться на пистолетах.

– Будете драться на 20 шагах, а барьер – десять шагов. Стрелять на ходу… Ну! Что же, ты упражнялся вчера?

– Как же. Успешно. В 15 шагах почти без промаха в пятак. Только я виноват пред тобой: из ящика потерял пистонницу и еще что-то.

– Как это тебя угораздило?

– Так, возвращался вечером поздно. В Кузьминкином лесу извозчик на мостках опрокинул дрожки. Я полетел. Ящик раскрылся (был не заперт), и все в воду. Пистолеты и пулелитницу придержал на лету, а остальное бух… Искали, искали… ничего не нашли.

Импровизация вышла блестящая, но я чувствовал, как жестоко краснел и отчаянно хлопал глазами. Порхунов молча, подозрительно посмотрел на меня и сказал, что привезет другой ящик.

LXXXIX

Когда он уехал и я вспомнил вчерашнюю сцену в балагане, то мне она при свете дня показалась чем-то фантастическим, театральным. Как в городе П. в царствование императора Николая Павловича заводится какой-то разбойничий притон! На тебя открыто нападают с кинжалом! В тебя стреляют! Да что же смотрит полиция?!

И тут в первый раз мне представился вопрос: что же ты не донесешь? Ведь ты русский! Против твоей отчизны России вооружается жидовский кагал, устраивает махинации, тайное общество… И ты, ты русский, продал твое молчание за женскую красоту и за 20 000 рублей. Стыд и срам тебе, русскому дворянину! Я даже покраснел, и пот выступил на лбу.

Но как же доносить? Доносить! Фи! Ведь это дело жандармов, дело полиции, и если она дурно смотрит, то, значит, ей хорошо заплачено. Притом в тогдашнее время вмешаться в какое-нибудь политическое дело было крайне опасно, в особенности в дело еврейское, или жидовское. Тут на тебя сделают двадцать доносов, прежде чем ты соберешься сделать один. Нет, оно лучше, благоразумнее молчать!

Да, наконец, кто бы из нас, дворян, из нашего общества поступил бы в данном случае иначе?! И я перебирал одного за другим наших помещиков и с удовольствием повторял: никто! никто! никто!..

А на людях и смерть красна!

На этом софизме я успокоился и в 2 часа отправился к Лазаревским (в провинции в тогдашнее время рано обедали). Они жили в собственном небольшом одноэтажном каменном доме, в котором все мне было знакомо, все до мелочей. И темная маленькая передняя с огромным коником, на котором спал Виссарти – человек короткий, толстый и степенный. Небольшое зало с широкими окнами, драпированными занавесками, которые вышивали девушки: Василиса и Соня. Пол простой, крашеный, устланный зеленым широким половиком, по которому был разостлан узенький половичок из простого деревенского холста. Стулья плетеные с высокими, вычурными спинками. В гостиной старая мебель карельской березы. На окнах кадки с китайскими розами и канарейки. Старинные портреты в темных лаковых рамах. Мне даже был знаком тот запах крепкий, пряный в этих старых уютных комнатках, мирную жизнь которых нарушали только мы с Леной и моей бедной сестрой детской возней и неугомонным смехом.

ХС

Меня встретили Ефрем и казачок. Из залы выглянула стройная девушка и тотчас же скрылась. Из гостиной торопливой походкой выступила толстенькая старушка с моложавым добродушным лицом.

– Ах! Да какой же он стал молодец! – всплеснула она руками. – Здравствуй! Здравствуй! – И она обняла меня, расцеловала и расплакалась.

А в дверях гостиной уже стояла другая старушка Мавра Семеновна, няня Лены, а за ней пряталась и сама Лена.

– Лена! Лена! Что же ты? – обратилась к ней тетка. – Смотри, какой стал молодец!

– Здравствуйте, Володя!

И она с радостным чувством в темно-голубых глазах подошла ко мне.

– Да ты целуй его. Что вы? Разве не брат и сестра?

Мы неожиданно поцеловались, и она покраснела и замигала глазами, но в них все-таки блестело радостное, родное чувство. Я крепко пожал ее руку и не выпускал из своей руки.

– Да отчего ты такой худой?

– Болен был, ma tante, горе…

– Ах! Знаю, знаю, слышала. Писал отец, царство небесное!.. Ах, ужасная смерть! Бедный ты мой, бедный, сиротинка! – И она перекрестилась, обняла меня и ввела в гостиную. Там она усадила меня подле себя на кресло. По другую сторону подле меня уселась Лена. И пошли бесконечные рассказы, аханья, возгласы, прерываемые звонким, сердечным смехом Лены или плаксивыми причитаниями Мавры Семеновны.

Порой Лена оспаривала или поправляла Надежду Степановну.

– Ах, мама! Это было не в Люцерне, а в Интерлакене. Помнишь, еще нас возили на лодках в часовню к Вильгельму Телю?

– Ну, да! да! – точно соглашалась Надежда Степановна. – Я забыла… А вот в Неаполе, я тебе скажу, просто рай земной! Море голубое, голубое, как аквамарин.

– Аквамарин зеленый, мама!

– Ну да я там не знаю, но прелесть, прелесть. Только грязь везде и эти, знаешь ли, оборванцы лаццарони… голые, грязные… все бегут за тобой и просят: байокко, синьора! байокко! А ослы там, я скажу тебе, пренесносные! Орут… просто до истерики. Неаполитанки чудо как хороши! Только все смуглые. На голове у них, знаешь ли, в роде полотенца… этак сложено…

– Это римлянки, мама!

– Нет! Неаполитанки.

– Римлянки, мама! Еще у них фартучки все вышитые…

– Ну, ты лучше меня помнишь…

ХСI

В этих рассказах часа полтора пролетало на курьерских, и Ефрем вошел с докладом, что кушанье готово.

За столом продолжалась все та же бесконечная серия воспоминаний.

– Это вот мы в Париже купили – нового металла, – говорила Надежда Степановна, указывая на металлические черенки ножей и вилок. – За две дюжины… что мы дали, Лена?

– Шестьдесят франков, мама, – ответила Лена, с аппетитом поедая зеленые щи со свежей жирной сметаной и заедая их ватрушкой.

– Вот уж там так мы этого не видали. Там ни щей, ни квасу. Вон он черного хлеба искал (и она указала на Ефрема), так над ним там смеялись. «Ржаной хлеб… хорош для лошадей и русских», – говорят… Хa! xa! xa!

– Ведь они, сударыня, нехристи, католики… (вмешался Ефрем). Они праведного хлеба не знают… прости их Господи! Наш хлеб все святые угодники ели, а у них, смею доложить, какие же угодники? У них все одни патеры да ксендзы.

– А помнишь, мама, как Агафье в первый раз пришлось шляпку надеть… Ах, ты не можешь представить, Вольдемар, сколько с ней было хлопот. Насилу, насилу уговорили надеть. Надела, взглянула в зеркало, сбросила ее, убежала и в слезах!.. Ха! ха! ха! Целый вечер проплакала.

– А вот этот стакан мы в Карлсбаде купили. Видишь, и вид карлсбадский на нем. Не помнишь, Лена, что мы дали за него? – И она показывала граненый стакан с видом Гиршеншпрунга. – Там мы еще третьяго года были. Я от печени лечилась. У меня, знаешь, завалы в печени и камни. Боль такая ужасная поднимается. Просто мученье адское. Теперь лучше стало.

– Что же вы дольше не жили заграницей?

– Нельзя… Я бы осталась хоть век, – так мне полюбилось… И ей очень понравилось… в особенности Париж, опера… Больше трех лет нельзя… Через год опять можно.

– Вы часто бывали в опере?

– О, часто! – вскричала Лена.

– Частенько… раза три в неделю, а потом еще в этом, как бишь его, Лена?

– В Одеоне.

– Да! да! В Одеоне! А зимой мы, знаешь ли, тоже в Опере были, но только в маскараде… Ну, там шумно, шумно… Все эти метресски безобразничают. По мне гадко!

ХСII

После обеда мы остались с Леной вдвоем. Все молодое ушло или убежало в кухню или на улицу.

Старое завалилось спать, так что мы буквально остались вдвоем.

Мы уселись в любимой нашей угловой на угловом мягком, турецком диванчике, говорили вполголоса, шептались, хихикали или молча смотрели друг другу в глаза и слушали тишину, которая изредка прерывалась неясными звуками, храпением или жужжанием одинокой мухи, ожившей после долгой зимней спячки. Нам обоим было хорошо. Сердца у обоих тихо радовались, и мне кажется, или казалось, по крайней мере тогда, что если бы жизнь, вся жизнь улеглась в такие часы, то блаженнее их ничего нельзя бы было придумать.

– Лена! – спросил я. – А помнишь Мирона, старого Мирона, который возил нас через пруд на душегубке?

– Еще бы не помнить! Как теперь гляжу на него. Рот раскроет, глаза вытаращит… такой смешной!

– Он умер третьего года весной.

– Умер! – И она тихо перекрестилась. – Царство ему небесное!

– Лена, а помнишь, как он раз забыл за нами приехать?

– Еще бы! Ты тогда был такой смешной. Все хныкал… чуть не расплакался.

– А ты была такая храбрая, сбиралась ночевать под кустиком.

– Ах! Помнишь, какой чудный, чудный был вечер! Тишина, тишина, и звездочки одна за другой… тихо, тихо… замигали…

– А помнишь Ламской пруд и нашу купальню?

– Еще бы!

– А помнишь, как ты тонула?

– Не смей, не смей об этом вспоминать!.. Слышишь, я не позволяю!!

И она вся покраснела, схватила меня за руку и зажала мне рот.

Я смеялся и все-таки вспоминал про себя, как раз она вышла из купальни, зашла глубоко в омут и, не умея плавать, начала тонуть; как я увидал это и, сбросив сюртук и сапоги, кинулся в воду и вытащил ее здравой и невредимой. Этот случай, в котором я фигурировал в качестве героя-спасителя, в тихой деревенской жизни был целым событием, о котором передавалось и рассказывалось всем соседям и дальним, и ближним чуть не целых два года.

– Лена, а если бы ты тогда утонула? Если бы я тебя не спас?

– Ну так что ж? Мы теперь не сидели бы здесь с тобой рядом… И только! ха! ха! ха! Ах, какой ты смешной! Мало ли что могло случиться и не случилось.

– Если бы ты утонула, то я бросился бы в воду в том самом месте, где ты утонула, и тоже бы утонул…

– Вздор! Вздор! Не смей об этом говорить… Слышишь, не смей!!

И она схватила меня за руки и смотрела прямо, сурово мне в лицо своими прекрасными голубыми глазами.

ХCIII

Строго говоря, ее нельзя было назвать красавицей. У нее был крутой открытый лоб, пухленькие губки и несколько толстоватый, вздернутый кверху носик. Но она была необыкновенно мила, симпатична. С ней сердцу как-то легко дышалось, свободно. С ней чувствовалось что-то теплое, сердечное, родное. И может быть, это вследствие того, что она была необыкновенно проста, откровенна, бесхитростна.

– Лена, – спросил я, – сколько тебе лет теперь?

– Сорок лет, три месяца и два дня.

И она засмеялась.

– Нет! Кроме шуток.

– Я старше тебя четырьмя годами.

– Нет! Ты моложе меня четырьмя годами. – Я не выпускал из своей руки ее маленькой, пухленькой ручки с тоненьким колечком змейкой и вдруг почувствовал, что крохотная ручка и все существо этой милой, доброй девушки стали мне удивительно дороги. Я нежно, с глубоким уважением прижал эту ручку к губам.

– Это что за нежности! – удивилась Лена.

– Лена! Я люблю тебя.

– Еще бы ты не любил. Ведь я сестра твоя.

– Какая же сестра! Троюродная… Нет! Лена, я люблю тебя крепче, сильнее: чем «40 тысяч родных братьев».

Она быстро выдернула свою руку из моей руки, оправила платье, причем спряталась ее маленькая ножка в прюнелевом ботинке и зашумели юбки.

– Ты все вздор и глупости говоришь, – сказала она строго.

– Нет! Лена. Это серьезно! Это весьма серьезно.

– Перестань, перестань. Глупости!.. Или я уйду и буду с тобой как чужая.

– Лена! Я на этих днях был влюблен. Страстно влюблен; а тебя я люблю просто, глубоко и крепко.

– А та, в которую ты был влюблен… она хорошенькая?

– Красавица!.. Таких красавиц я не встречал еще в жизни и, вероятно, больше не встречу.

– Что же ты ей так же признавался в любви?

– Д-да!.. Она, знаешь ли, Лена, она – нехорошая женщина!.. Она балаганная актриса… Жидовка!..

Назад Дальше