При первом взгляде на Лену сердце у меня как-то радостно сжалось.
Она сильно изменилась, похудела, побледнела, глаза ввалились. В руках она несла перевязки, а Мавра Семеновна – чашку с теплой водой.
– Лена! – сказал я, протянув руку, и слезы брызнули у меня из глаз.
– Лежи, лежи смирно! – заговорила она. – Не смей шевелиться! Неугомонный!
И у нее самой две слезинки выкатились и побежали из глаз.
И тут только я узнал комнату, в которой я лежал. Это была та самая угловая, в которой мы сидели с Леной на турецком диване. Вон и диван в углу и сама милая, милая здесь, нагнулась ко мне, чтобы снять повязку с моей груди.
И все время я не спускал с нее глаз. Я не обращал внимания ни на шепот Надежды Степановны, ни на бормотанье Мавры Семеновны. И самая боль, казалось мне, как-то стихала, когда прямо мне в сердце смотрела она, дорогая, чистая сестра моя, смотрела своими ясными голубыми глазами.
После перевязки я снова забылся, и когда часа через два открыл глаза, то прямо перед моей кроватью стоял отец.
Часть вторая
I
Нас всех, участвовавших в дуэли, судили: меня, Бархаева, Порхунова, Груздилкина. Обо мне состоялась конфирмация: «В солдаты, на Кавказ, без выслуги». Точно так же, по высочайшему приказу, князь Бархаев ссылался в свое оренбургское имение безвыездно.
Бархаев, когда еще был офицером П-ского лейб-гренадерского полка, был любимцем в. к. Михаила Павловича. С другой стороны он был родственник князя Ю… и пользовался неограниченным покровительством Ел… который в то время не был еще графом, но все-таки имел громадную силу. Все дело было представлено так, что я выходил зачинщиком, что я принудил Бархаева выйти на дуэль, и, следовательно, я должен был нести всю ответственность. Следствием этой дуэли было то, что Бархаеву принуждены были отнять правую руку, и, таким образом, он сделался калекой, негодным в военную службу.
Бархаев почти тотчас же после дуэли уехал в Петербург и сам лично хлопотал по этому делу.
– Вот, видишь ли, что значит личное знакомство, – упрекал меня Порхунов, – а ты сидишь здесь!..
– Да я еду, еду… давно уже решил и завтра же еду… Это черт знает какая подлость!!
– Да этого мало, что ты поедешь. Необходимо иметь связи, поддержку…
– Ничего не надо! Достаточно представить все дело, как было, довести до Государя… И все будет перевернуто, правда восторжествует.
– Ты, право, чудак! Как же ты доведешь до Государя, когда у тебя нет дороги?
– Дорога к царю каждому открыта.
– Ну! Это, брат, идеализация, притом из древней истории или сказки.
Я ничего не ответил, но в тот же вечер начал собираться в Петербург.
II
Отец уже уехал в деревню. Он приезжал, собственно, потому, что ему донесли (кто – неизвестно), что я кучу, заложил имение за 25 тыс. и влюбился в какую-то балаганную актрису, жидовку. Разъяснив все эти обстоятельства, выкупив имение и прочтя мне строгий выговор, он отправился восвояси. Я остался опять с моей семьей, то есть с семьей Надежды Степановны.
Все время моей болезни, или, правильнее говоря, заживления моей раны, Лена была неотступно около меня, моей усердной сестрой милосердия.
Очень часто я ловил ее взгляд, пристальный и нежный. Я звал ее не иначе как «родная моя», но все дальнейшие попытки сближения и всякое поползновение на признание она строго и сурово останавливала.
Один раз, в начале заживления моей раны, когда она ее перевязывала, я поймал ее руку и крепко сжал ее. Она выдернула ее.
– Лена! – сказал я. – Я люблю тебя…
– Если не перестанешь и не будешь лежать смирно, то я брошу тебя и уйду!
– А если ты не хочешь любить меня крепче, сильнее, чем сестра… то зачем мне жить?!
И быстрым порывом я сорвал повязку с раны и отвернулся. Кровь побежала из нея струей.
– Господи! Сумасшедший!.. – И она бросилась перевязывать, но я ее отталкивал прочь.
– Скажи мне, – шептал я, – что любишь меня… любишь больше, крепче, чем брата…
– Люблю! Люблю! Люблю! сумасшедший… – шептала она торопливо, а у самой руки дрожали, и слезы бежали из глаз.
И не успела она прошептать это признание, как я быстрым движением пригнул ее голову к себе и поцеловал ее долгим и вовсе не братским поцелуем. К счастью, обе руки ее были заняты бинтами.
С этого самого признания отношения наши изменились. Она не сдерживала себя более. Она просиживала целые часы около моей постели, без книги, без всякого занятия, просто рука в руку, и глаза наши говорили яснее и полнее то, чего не могли сказать мертвые, холодные слова.
III
Мы решили, что как только я выздоровлю, то тотчас же сделаю ей предложение, и летом же будет наша свадьба.
Мое осуждение упало, как громовой удар, на это решение и на наши планы и мечты.
Почти целый день и ночь мы проплакали с Леной.
– Если тебя сошлют на Кавказ, – говорила она сквозь слезы, – я пойду за тобой! Если будет война, я пойду за твоим полком маркитанткой или сестрой милосердия.
И я страстно, со слезами, целовал ее руки и глаза.
Мало-помалу, в течение нескольких дней, у меня сложилось твердое решение ехать в Петербург и хлопотать о моем прощении или смягчении наказания, а главное, о расследовании дела об убийстве моей матери. Порхунов еще более убедил меня в этой необходимости.
Разумеется, о наших планах и о наших надеждах все знала добрейшая Надежда Степановна. Она также одобряла мою поездку в Петербург.
– Простят не простят, – говорила она, – а все-таки для успокоения души твоей матери следует ехать.
И мы решили ехать все вместе. И действительно, через два дня у подъезда домика Надежды Степановны стоял дормез, а за ним мой тарантас.
Помню, я был весь тогда погружен в мечты моей любви, и Лена для меня была светлой звездочкой, от которой лучи падали на все и все согревали и освещали. Забота о деле скрывалась где-то там, позади, на втором плане, но я был твердо уверен в его несомненном успехе.
По приезде в Петербург, когда первые хлопоты об устройстве квартиры и домашнего житья-бытья были покончены, я принялся писать прошение на Высочайшее имя.
IV
У меня сохранилась черновая этого прошения. В нем было все юно, не по форме, но тот случай, при котором я подал его лично Государю, вероятно, исключил или заменил все формы.
Помню, я писал со слезами об убийстве моей матери, выставлял дуэль как неизбежность с моей стороны и мое наказание – как суровое следствие этой неизбежности.
«Государь, – писал я, – если бы Вашему Величеству были известны все причины, которые заставили меня принять вызов Бархаева, то в глубине Монаршего сердца нашлось бы сострадание к сыну, который считал невозможным отказаться от вызова убийцы его матери. Я принял этот вызов, Государь, принял с полною уверенностью в милостивом Монаршем прощении меня за то, что я дерзнул прибегнуть к суду Божьему. Следствие, наряженное над страшным делом, лишившим меня нежно-любимой матери, сделавшим меня сиротой, ничего не показало. Тайна осталась тайной, а между тем дела злодейства, бесчеловечия – дела, от которых сердце содрогается, волос становится дыбом, продолжают совершаться тайно в благополучное царствование Вашего Величества и остаются вполне безнаказанными».
И вслед за этим я означил довольно подробно то, что мне удалось собрать из разных источников.
«Ваше Величество, – заключил я прошение, – сердце Монарха выше закона, оно в руце Божей».
Я после узнал, что именно эта фраза понравилась Государю.
«Если закон, дурно или превратно истолкованный людьми или дурно исполненный, отказывается служить обиженному, в самых его священных правах, то у него остается одна широкая дорога к этому священному для каждого подданного сердцу Монарха. Дерзая обратиться к нему, я благоговейно повергаю это прошение обиженного сына к стопам Вашего Величества, к стопам того Отца, который печется с равной любовью о всех детях – его подданных».
Я прочел это прошение, разумеется, прежде всего моей Лене. Она его вполне одобрила! Прочел и Надежде Степановне, которая, слушая его, прослезилась, вспоминая о моей бедной маме. Прочел, наконец, и моему отцу, но он сказал:
– Я уже говорил тебе: делай как знаешь! Не хочешь меня слушаться, распоряжайся своим умом. Ищи сам дорогу к Государю, а я тебе здесь ни в чем, к сожалению, помочь не могу.
V
Таким образом, я был совершенно предоставлен собственным силам и средствам.
Прежде всего я узнал, что даже мое настоящее пребывание здесь, в Петербурге, есть уже преступление, что я должен был немедленно по выслушании решения суда явиться к губернатору или полицмейстеру того города, в котором находился, и отдать себя в руки правосудия как осужденный, над которым состоялась Высочайшая конфирмация. Таким образом, всякое мое ходатайство в каком бы то ни было присутственном месте, а тем более в комиссии подачи прошений на Высочайшее имя являлось делом беззаконным.
Мне осталась одна дорога – попрать всякий формальный путь и идти напролом, то есть обратиться прямо к Государю. Здесь действительно у меня не было дороги, как указывал Порхунов, но я твердо верил в свою звезду.
Государь жил в Петергофе, и я выбрал день, или, правильнее говоря, вечер, в который план мой всего удобнее было привести в исполнение.
Это было 11 июля, день тезоименитства Великой Княгини Ольги Николаевны – день, в который публика наполняла Петергофский сад, стремясь поглазеть на иллюминацию, пущенные фонтаны и Царскую семью. Надежда Степановна и Лена решили сопровождать меня.
Мы накануне еще наняли извозчичью карету и рано утром отправились. Помню, день был ясный, жаркий, пыльный. Публика к вечеру переполнила все аллеи. Чтобы не возбудить подозрения ни казаков, ни жандармов, я гулял по саду и приходил несколько раз то с той, то с другой стороны к тому подъезду, из которого должен был выйти Государь. К одиннадцати часам вечера небольшая толпа собралась около этого подъезда и не оставляла его. Необходимо было пробраться вперед и не покидать своего места. Я так и сделал, пробился сам и провел за собой Лену и Надежду Степановну.
Помню, ступени подъезда впереди были свободны, и у них стояла 4-местная линейка, за которой виднелось еще несколько таких линеек.
Мы заняли места на левой стороне от входа, и я прямо против окна, которое выходило на невысокое крыльцо. В это окно и отчасти сквозь двери можно было видеть все, что делалось внутри сеней. Их наполняли курьеры, камер-лакеи, генералы; шла маленькая суетня. Наконец послышался тихий, но явственный шепот.
– Идут! Идут!..
VI
С лестницы спускался Николай Павлович. Справа его шел Клейнмихель, слева Бенкендорф и Меньшиков.
Сзади его сверху несколько камер-лакеев тихо сносили в креслах Александру Федоровну.
Через несколько минут все сени наполнились сошедшими сверху. Тут были почти все члены Царской Семьи и множество придворных. Посреди стоял Николай Павлович; его высокая, статная и тучная, немного сутуловатая фигура высилась над всеми. На нем была военная фуражка и шинель. Он довольно долго разговаривал с Меньшиковым, одобрительно качая головой на все, что ему докладывал князь, и по временам быстро, неожиданно повертывал голову и бросал косые взгляды по сторонам.
Затем он что-то сказал и быстро двинулся к дверям. Вся толпа двинулась за ним. Меньшиков продолжал идти справа, Клейнмихель следовал сзади.
Как только Государь вышел на крыльцо, я с остановившимся сердцем быстро выделился из толпы, подошел к нему, упал на колени и протянул ему прошение.
Никогда не забуду того повелительного взгляда острых голубо-серых глаз, который бросил на меня Государь.
– Что такое?! – быстро проговорил он.
– Прошение, Ваше Величество… – с трудом проговорил я.
Он взял бумагу и, не развертывая ее, опустил в боковой карман пальто, потом быстро обратился к Бенкендорфу и, указав на меня пальцем, проговорил, нахмурясь:
– Взять его!
Почти мгновенно бросились ко мне двое жандармов, и точно по мановению волшебного жезла я очутился на левой стороне крыльца. Жандармы крепко держали меня под руки, но, кажется, делали это машинально, а сами глядели вперед и ждали дальнейших приказаний. Точно так же смотрела вперед на Государя и Царскую Семью и вся публика.
Николай Павлович сел направо, на козла первой линейки, и взял вожжи и длинный хлыст от какого-то придворного служителя. Подле Государя села Ольга Николаевна. Сзади Государя поместилась Александра Федоровна.
Но в это время к нам быстро подошел жандармский офицер и приказал жандармам:
– На гауптвахту!
Жандармы свели меня с крыльца и выпустили мои руки. Один пошел вперед, сказав мне:
– Извольте следовать за мной.
Другой пошел сзади. Немного погодя я оглянулся и увидал, что за нами идут еще трое жандармов. Окруженный этим кортежем, я дошел до Петровской гауптвахты.
VII
Когда я сходил со ступенек крыльца, то обернулся в надежде увидеть Лену, но ее не было. Вероятно, публика оттерла ее и Надежду Степановну. Я мысленно простился с моей «дорогой сестрой».
На гауптвахте жандармский офицер и каких-то двое чиновников сняли с меня формальный допрос: кто я? откуда? в чем состояло мое прошение? Спросили даже, как звали мою маму и мою несчастную сестру.
После этого допроса жандармы отвели меня в небольшую комнатку с одним окном, которое было высоко, с простою кроватью, столом и стулом и оставили одного в совершенной темноте, заперев тяжелые двери. С этой минуты я был арестантом.
В моей временной тюрьме я пробыл два дня. На другое утро с меня сняли еще допрос. Пришел жандармский полковник, с ним офицер и какой-то статский с Владимиром на шее. Меня допрашивали: не имел ли я каких-либо особых политических намерений, подавая мое прошение Государю? Допрашивали, с кем я знаком. Я назвал целую серию моих знакомых в П. Спрашивали, не имел ли я сношений с каким-то англичанином, фамилию которого я теперь забыл. Допрос продолжался часа полтора, но мне казалось, что он тянется целое утро.
Ночью, только начало светать, часу во втором, меня разбудили громкие шаги, стук прикладов, команда. Двери отперли, и ко мне вошел жандармский офицер, приподнял фуражку и проговорил:
– Извольте одеваться поспешнее. Вас сейчас перевезут.
– Куда?
Он пожал плечами и тихо сказал:
– Мы не имеем ни права, ни обязанности отвечать вам.
Я быстро вскочил, оделся. За дверями ждали нас двое солдат с ружьями и двое жандармов. По длинному коридору меня повели на задний двор гауптвахты, где стояла маленькая черная каретка с железными решетками вместо окон. Дверцы отворили. Меня ввели. Подле меня сел жандарм, напротив другой, и карета покатилась.
«Странно! – подумал – я. – Меня везут, точно государственного преступника».
VIII
Был уже ясный, солнечный день, и солнце взошло довольно высоко, когда мы въехали в Петербург, и каретка запрыгала по камням мостовой.
Мои часы остановились, и я обратился к жандарму с просьбою сказать мне, который час. Он посмотрел на меня пристально и промолчал.
Я обратился к другому и получил от него ответ:
– Нам не приказано разговаривать с вами.
Я пожал плечами и замолчал. Странно! Как будто бы можно было узнать что-нибудь от преступника, когда с ним не разговаривают? Или, может быть, они не надеются на стойкость жандармов?
Мне осталось рассматривать пыльные пустынные улицы Петербурга, что я и делал сквозь мое окошечко, загороженное решеткой. Но почти на каждом шагу меня встречал такой отчаянный толчок, что я вскоре принужден был отказаться и от этого развлечения. Вероятно, карета была на плохих рессорах, а может быть, и вовсе без рессор.