Еще заря не зародилась, но склон приохмуренного летнего неба уже изумрудно, зазывно зазеленел, и по-над лесами натекло брусничной пенки. Ведреный будет день. На покатях Рождественского собора, на кровле монастырской стены, почерневшей от росы, на гребне казенной палаты нахохлились чайки, как беломраморное каменье; выжидают, кусошники, утренней милостыньки от добросклонных монахов. «Кыш-кыш, – вдруг вскричал Никон, кинул на скат ближней крыши еловый дрын. – Вот уж не терплю этих тварей. И милостыньщики на вид, но всё во вред. Душою чую, что во вред! – И вдруг перевел разговор на Флавиана. – Сынок, ты сам ко мне вызвался служить? Я ведь тебя не неволил». «Да-да, святитель!» – готовно воскликнул инок и, казалось, весь затрепетал, вытянулся. «Тогда велю тебе спать. А то скоро искрутишься, как берестяной наплавок. А ты нам живой нужен… Иль ты назвался мучителем нам?.. Ладно, милый, поди к приставу и проси чернил да бумаги. Будем с вотчин присылки просить. И мы нынь с тобой, как те бакланы. И всяк горазд в нас каменьем кинуть».
Пока Флавиан бродил к архимандричьей келье, где стоял постоем полуполковник, Никон прошел к опущенной решетке Святых ворот, вроде бы с умыслом оглядывая все пристенье монастырского двора, густо обметанное лопухом и крапивою, хотя уже изведал все ходы-выходы и мог бы при случае бежать тайной калиткой за келарской кельей. У проезда торчал заспанный стрелец, только что вставший на часы. Увидя Никона, вытянулся, схватился за древко бердыша, прислоненного к решетке.
«Бог в помощь! – улыбчиво сказал Никон. – Дай, милый, пути рабу грешному». «Ступай прочь… Чего приперся? Не велено на ранях спускать», – скупо обронил Евтюха и отвернулся, чтобы не держать разговора. Вдруг грозный пристав невдали, прицепится к служивому, как репей, а то и вкинет в темничку на хлеб-воду.
«Вот так и Христос, когда ли подойдет к тебе и попросит кусочка, а ты погонишь прочь», – кротко укорил Никон, не гневаясь на вахтера: де, чего держать душу на подневольного, и опустился на корточки возле сторожки, откуда выглянул монах…
* * *
Чернец Флавиан тем временем постучал в угловое окно архимандричьей кельи. Распахнулась рама, выглянул пристав, остроносый, плешеватый, похмельный. Зорко оглядел инока, будто и не спал. Спросил недовольно:
– Чего, Флавиан, бродишь под окнами середка ночи, как мыша у крупы? Иль приключилось что?
– Да нет, слава Господи… Вот патриарх послал до тебя. Просил чернил, с десть бумаги. Собрался в Воскресенский монастырь писать да едомых припасов просить…
С лица пристава сразу слетела квелость. Накинул кафтан на исподнюю полотняную рубаху и, не застегивая на гнезда, вышел на крыльцо, поежился:
– Что, с голоду замерли? Хоронить пора? Эх, Флавиан, я к тебе милосерден. Но скончать тебе дни в цепях.
– То патриарх сказал: де, царева подаяния ись не будем. Лучше до времени скончаем дни свои…
– Не приплетай, ворина. Иль уж царя не забоялся?
– А я што? – инок развел руками, заулыбался. – Я ништо, я червь малый. Но патриарших слов не иначу.
– Сколько велел, недоросль! Не смей называть Никона патриархом, – вскричал пристав, бледнея.
– А как еще звать его, коли он патриарх? Хоть ты и не велишь, но Никон патриарх. – Голубые с искрою глаза наивно распахнулись, но вязаная чернецкая еломка вздернулась на костре волос; ой, не прост чернец. Его и на дыбе не сломать. – Мы, пристав, верно слышали от досужих московских, а они не дадут соврать: де, вселенские патриархи все отставные и нанятые. Они у нашего Никона посулу в оправдание просили три тыщи рублей, а он им не дал. И те проказники, осердясь, отставили святителя от Божьего места. Но сюда-то не заганивали. – Флавиан понизил голос до шепота. – Это государь запер своею волею.
Сказал и смиренно поник головою.
… Босой, простоволосый, заложив руки за спину, полуполковник Наумов скорым шагом пересек монастырский двор; его зоркий взгляд издали поймал Никона у вратарской в соседстве со стрельцом. Хитер вор, и мысли его прельстительны и лживы, как бы не заманил Евтюху в свои зломысленные сети; так и крутит возле, что тебе щука пред ельцом.
Завидев пристава, Никон нехотя поднялся с корточек, смерил служивого презрительным взглядом. Он уже и позабыл, зачем посылал Флавиана. Просто хотелось с утра поране досадить приставу, чтобы он все время оставался в горячке, искипал сердцем до той минуты, пока Бог не заселится в его покорившемся сердце. Пристав и Никон с первых дней как-то сразу незалюбили друг друга и ершились перед всей монашьей братией, выставляли свою ссору на посмех и забаву.
Полуполковник с тоскою взглянул на Никона, и в голове у него нехорошо затуманилось. Сохачиной породы монах, руки, что клещи, кочергу железную узлом завяжут, на горбе можно кувалдою камень дробить в крошево. В простой чернецкой рясе Никон и в неволе оставался патриархом и осанкою своею, и породистым поставом головы, вроде бы подпирающей небеса. И вроде полная власть у пристава, но как бы ее так применить, чтобы снять с монаха эту спесь.
– И что ты высишься, Никон? Живи потиху, – сразу заершился пристав осолоделым голосом: в горле загрязло с ночи, забило слизью. И чтобы придать весу своим словам, полуполковник посунул руки в боки, избоченился. – Что ж ты, как вошь в кафтанье, елозишь и елозишь, спать не даешь? Иль гребня не пробовал?
У полуполковника редкие зубы счерна, борода бритая, на жидком усе под носом застряли крошки табаку; нюхал спьяну ведьмино зелье да и позабыл отряхнуться; так и пал ошалело в постелю. Подняли ни свет ни заря, и как тут залюбишь навадника, что и сам в погибель идет, и других влечет за собою.
Топтун-трава приятно щекотала плюсны, от родимой земли прохладно натекало в худые икры, и лядвии, и под пупок, как бы промывало родниковой водицей, и все внутри ладно так выпрямлялось; но оживая, полуполковник лишь наполнялся решимостью и силой. Он ждал ответа, и Никон, этот вор и прелагатай, скинутый государем наземь, лишь рассматривал купола надвратных церквей Богоявления и Ферапонта, а после, спускаясь взором с неба, нащупал нишу в стене и небольшую дверцу, обтянутую жестью, с накинутым запором. По времени-то пора бы церковь открывать, служба скоро, но и пристав – не репей, с ворота не стряхнешь.
– Вот… ты и возразить не можешь, потому что кругом я прав. Живи, монах, смирно, и годы сами собой протекут до смерти. И я не стану тебя крепко прижимать, как того велел государь.
Никон очнулся, смерил взглядом пристава, хмыкнул, остался чем-то доволен; всю ночь не сомкнул глаз, но в короткое утро нынче утишлив монах, не хочет вступать в прю, ибо что-то вдруг прояснилось в бессонницу, такое важное сплановалось, что с сегодняшнего дня и украсит заточенье Никона.
– Ты почто меня не чтишь, Степан Григорьевич? Лаешь и лаешь, – ласково обвеличал Никон. – Ведь, милый, я твой патриарх. Протри глаза-ти. Я образ Христов на земле. Иль неведомо тебе? Оскорбляя меня, тем самым убиваешь в себе Спасителя нашего.
– Не патриарх ты… Ты простой монах. Был самоставленник, обманом взлез на стулку, проклятый, и давно низвергнут. Не смей себя так называть! Расскочился, как пузырь на луже. И снова клеплешь: де, худо кормят, да голодом вас на колени поставил. Снова ябеды писать? Грешить на меня? Вон в садках рыбы-то, зачерпни саком да и жри от пузы…
– Рыба та засиделась. Как мох, мясо. Никакого навару и скусу с того окунья. Мы что, собаки тебе? Свиней и тех лучше кормят, – ломался Никон.
– Тебе третьего дня государь прислал подарки. Кроме денег еще пять белуг, десять осетров, две севрюги, коврижек медовых, соболий мех, да именинный пирог, да от царицы двадцать полотен. Ишо мало, дьявол тебя забери?
Полуполковника зло разбирало, чуял он, что монах галится над ним, выставляет перед сторожею на посмех, чтобы молву ту разнесли по монастырю и далее, но ничем пособить себе не мог: экого варнака разве поставишь на колени? Собор не смог шею пригнуть, а куда ему, малому цареву слуге…
– Я не милостыньщик, чтоб подачки из чужих рук примать, хоть и из государевых. Царевы те коврижки в горле застрянут, – вдруг засуровился Никон. Ненадолго терпения хватило. Куда вся елейность, нарочитая притворность голоса подевалась. – А хочешь поволить патриарху, вели привезть свежей стерляди с Шексны, да чтоб не мене двух аршин длиною.
– Издеваешься? Шутки шуткуешь? Евтюха, заломи вору руки да вкинь в сторожку. Самозванец… Дён с пять посидишь, дак и аржаной сухарь за сдобный крендель покажется.
Комариное облачко, гудя, зависло над приставом; Наумов запоздало стегал себя ладонью по плеши и еще более сердился. На худом нервном лице словно бы проступила молочная сыворотка, в утробе черти натирали кишки дресвою, так горело с похмелья. Квасу бы монастырского из бочки, да опосля щец горячих со свининой. Так елдыга держит на юру…
Никон гордовато вскинул голову, раздул ноздри; легкий ветер-шалоник свалился из-за низкой ограды, распушил бороду монаха, разогнал комарье.
– Но-но, ты не уроси мне, – остерег Наумов. – Своевольник. Ишь ли сыскался. Он мне патриархом назвался. Блудня. Да за одни такие речи язык рвать вместях с головою!
– А ты спробуй, нечестивый. Направь нож поострее и спробуй. И морсу того кровавого испей… Ах ты, грешный, и небось тяжко тебе с ночи? – Никон участливо, уже покорясь, пообвялил тугие плечи под рясою, приклонил голову, вгляделся в страдальческое выморочное лицо полуполковника. – Вон и богатырь Сампсон ратился долгонько с вином, да не одолел. Бедный ты, бедный… Веди, коли не забоишься.
Никон завел руки за спину, хлестнул себя четками. Он почуял, как под кожаными оплечьями вериг подтекло потом, осклизло; трудно, ой трудно смирять душу. И то, что не поддался вражьему наущению, сдержался от рати и смиренно приклонил выю, как-то особенно умаслило сердце. Вот и в келье, в затворе сидит Никон, но всемогущий и всеведущий земной мир тугой попоною с головой окутывает всякого, живущего в нем, и как трудно не прокиснуть в гресех под тем запоном.
Наумов подрастерялся, нерешительно взглянул на стрельца. Но куда деваться? Отступать некуда. Встряхнул головою и с какой-то тоскою в голосе повторил:
– Чего тянешь, садова голова? Веди вора в сторожку, да запри на хлеб-воду. И пусть сквасится там, блин гретый, пока царю повинную голову не снесет.
– Вот ты меня унизить собрался, – рассмеялся вдруг Никон. – Досадитель ты мой, того не поймешь, что солнышко с небес помелом не сгонишь. Простая ты душа, Степан Григорьевич.
Евтюха выпроводил вахтера-чернца из сторожки, завел опального в каменную келеицу, напоследок пихнув в спину ратовищем бердыша, запер за Никоном дверь. Но и до полдневной выти не страдал под замком монах. Поймал пристава архимандрит Иосиф и нашептал с опаскою: «Зря ты струнишь затворника. Слухи идут с Москвы: Никона прочат в папы». – «Вот и стану вдвойне и втройне гнести еретика. Сам сблудил в трех соснах и нас в геенну тянет. Уж и неведомо, какому Богу молиться и сколько тех Богов. Намазали всяк своего. Что ни деревня – то вера, что ни село – согласие. И ты, Иосиф, подпал, гляжу, под смущение, в своем монастыре уже не хозяин. Дай потачки Никону, он и тебя подпятит, будешь за ним ночные горшки охичивать». – «Степан Григорьевич, – взмолился Иосиф, – и что ты на меня взъелся, как борзой кобель? Только шерсть летит клочьями. Видит Бог, ничего я тебе не говаривал. Да и посмотри на меня, гож ли тебе в советчики? Зрение уж потухло, и худо слышу, и едва брожу…»
С тем и расскочились. Вышел пристав из архимандричьей кельи: монастырский двор золотисто желт от яростного солнца, по небу лениво сплывают к окоему кучерявые барашки, стучат плотничьи топоры, ладят новые кельи для братии, чайки орут, с Бородаевского озера щекотной прохладою доносит. Помедлил пристав на крыльце, покачался с пятки на носок, а решившись, отправился к сторожке, открыл дверцу, крикнул пригрубо в глубину темной кельи: «Выходи, блин гретый! Ради погожего дня прощен будеши… Но смотри мне».
Глава вторая
Двадцать стрельцов приставлено за Никоном и братией, прибывшей с ним в ссылку. Царь настрого наказал глядеть за Никоном в оба, каждый шаг зорко блюсти, чернил и бумаги не давать, чтобы не сносился строптивец с миром.
В полдневную жару после трапезы вздремнул монастырь, опочнул на часок перед строгим послушанием; и опальным в больничную келью принес служка из поварни ухи из плотвицы, да каши ячной и квасу туес; старцы похлебали ушного и спать легли. Флавиан полбурака квасу слил в жбан, поставил в скрытню за печку квасить; с неделю побродит питье на хмелю и хлебной гуще, и добрая тогда брага настоится, пробка из лагуна в потолок. Потом взялся крестик липовый резать. Виссарион сел за Псалтырю, чел с расстановкою, на малых голосах, чтобы Никон мысленно успевал повторить следом. Много ли щербы постной хлебнул бывый патриарх, ложки две съел ли? – и сейчас вот с грустью, подперев голову, смотрел на горку костей, на пустую деревянную точеную мису из березового капа, слышал ли он читальщика, кто его знает, но губы его беззвучно шевелились. И вдруг, не в лад тихомирному дневному житью, когда всякая тварь в природе, кроме ноющего гнуса, ложится на полдневный отдых, Никон встрепенулся и сказал: «Сколько я всяких яств испотчевал, сколько всяких заморских вин испил, не чуя особости их. И вот признаюсь, почтенные… Когда много всего есть возле, того и не хочется. А как прижмет нищета, так бы и кусочка одного сладкого, щепотки из перстов, иль глотка со дна кубка хватило бы, чтобы напомнить чувствие и скрасить быванье… Смешно вспомнить, братцы. Прежде от семги-то я бежал, как от соблазна, что враг Божий насылает на монаха под видом попущения. А нынче бы хоть перышка малосольного пососать, хотя бы от звенышка малую волоть, истекающую жиром, положить на язык. Вот бабу на сносях так не треплют всякие прихоти на один час, как меня пустая блазнь изводит и молитву прочь гонит… Ой, дети мои, как бездельная жизнь иссушает человека».
Тут Никон решительно встал из-за стола, выглянул в сени, где томился от скуки сторож, подперев плечом ободверину. Попросил монах покорливо, подавляя раздражение:
– Ты бы, Макарушка, спустил меня на волю погулять, да травки пощипать…
– Да-а, спусти тебя в луга, дак и не обратать. А коли смелой такой, то и поди сам. Никто и держит, – ответил стрелец и вроде бы сшевельнулся от порога, уступая дорогу Никону, но бердыш, однако, приопустил наискосок двери.
– Убери, баловной, оглоблю-то. Ненароком споткнешься да испроломишь голову, иль того хуже. Быват не учен, как в тесной изобке ратиться? – посоветовал Никон, ухмыльнувшись. – Хочешь, воин, велю тебе туфак на лавку кинуть, да и поспи, растяни косточки. Никуда не денемся…
– Э-э, – понятно засмеялся Макарка. – Прикурнешь на один глазок, а получишь опосля во все зубы, и каши станет не разжувати. Учены малость, отче, как дворовые медведи…
Никон отступился скоро, ибо такой разговор велся от безделья уже во всю весну, и каждое слово было не по разу промолвлено, как бы по заведенному однажды чину, и уже язык пустомельем насквозь проело.
Велел Флавиану:
– Беги, сынок, к радетелю нашему на счастье и скричи: де, великий, батько помирает. Ежли чего, так и с постели подыми.
Пристав скоро явился с шишковатой палкой-хвостягою, словно бы решился сидельцев учить. Не знал, чего еще удумал московский узник. Над столом в келье мухи вились, старцы спали на лавках, закинув на головы кафтанье. Наумов презрительно оглядел житьишко, сморщился, сказал досадливо Никону, лежащему пластом под образами:
– Хватит прихиляться. Ты, монах, здесь за старшого, вот и держи чин. Как свиньи живете, право. Иль давно батогами не потчевали?