Тут дверь отпахнулась, в клубах мороза двое вошли: один под потолок, бурый от мороза, широкий, будто печь, пролезал в своем совике боком, второй – сухоребрый, с прямыми плечами и легкий на ногу, сразу по-птичьи обежал канцелярию и каменно во фрунт застыл.
– Ну, что у вас? – уставился судья посоловелыми глазами.
– Беглого матроза велено доставить с Дорогой Горы, – ответил Петра и на всякий случай поклонился.
– Это ты, что ли? – любопытно спросил капитан Шилов, забывая на время о вчерашнем.
– Как есть я, дурак, прости Господи, ваше высокоблагородие, – выгнул грудь Степка и пришлепнул мороженными тобоками, сбивая пятки вместе.
– Ну шутник ты, братец.
– Так точно, сроду такой, и татушка такой был, и дедо двоюродный. Скоморохи-с...
– Ну, братец, бежали зачем? Иль корм плохой в адмиралтействе, а может, отцы-командиры неподобно себя вели-с?
– Никак нет... Батюшке нашему богоподобному служил не щадя живота. А лонись пришла с нарочным из деревни гумага со слезными просьбами от татушки и матушки. Пишут они мне через старосту, Степушка, приезжай навести, быват, и помрем скоро. В избе не топлено уж кой день и некому хлеба подать, воды поднести. И такая тоска меня окрутила, ваше высокоблагородие, так немочно исделалось, что и сам не знаю, как побежал прошлой осенью, и вот доныне и бегаю.
– Складно ты врешь, братец, – светло и холодно блеснул глазами судья, а добрые губы разбежались в доверчивой улыбке. – Врун ты, братец, и записной врун ко всему прочему-с.
– Никак нет, – горячо воскликнул Степка, ловя в голосе капитана слабину. Он неожиданно в поклоне повалился на пол, темные волосы, беспорядочно и кудряво отросшие на свободе, осыпались на шею, на лицо, а ночные глаза омыло влагой и скорбью. – Не погубите, ваше высокоблагородие. Век молиться за вас стану. Бес попутал, жена у меня, дети малые, так стоскнулось. Мужик ведь, в соках самых, вдруг да что, все думается, бабы по ночам гоняются, мочи не стало...
– Ну-ну, братец, – смущенно отвернулся судья и тихо добавил: – Зачем опять врешь сказки. Мы ж пытали-с, откуда ты и чей, давно по тебе сыск объявлен и в кандалы велено тебя заковать и по этапу в Архангельск.
– Вру, и что с того? – насмешливо и готовно согласился Степка, поняв, что не отвертеться. Неловко поднялся с пола, – знать, мешал заколелый на морозе совик. – И что с того? Но сам объявился. Видит Бог, что не тать я, не убивец. Бывало, лежу в казарме, посреди ночи глаза отворю, вонища, хоть топор вешай; храп-от на все глотки, а мне лес вольный привидится, шумит он, манит. И задумал: побегаю и вернусь...
– Эй, Прошка, – кликнул судья высокого с круглой грудью драгуна. – Отведи беглого в арестантскую.
Степка весело подмигнул Петре и выпихнулся в дверь, а Петра еще топтался у порога, плотнее нахлобучивая треух. От волнения он взмок, и рубаха пристала к спине.
– Ну что еще? – безразлично спросил судья. – Он как-то сразу осунулся, мешки под глазами налились сыростью, и при мутном свете свечи он показался Петре совсем старым.
– У нас, значит, того... В Дорогой Горе мещанин Калинка Богошков есть, ваше высокоблагородие, – дрожащим голосом объявил Петра и споткнулся деревянным языком. – Ну, как бы это ловчее... До Пинеги-то он с матрозом Степкой Рочевым вместях бежал, да и амбар полевой брал. А разбойник возьми и проскажись. Вон оно как...
– Ну ладно, поди.
Петра еще что-то хотел добавить и забыл вдруг. Вышел отдуваясь: «Ну слава те, сбыл лиходея с рук». А на Мезени уже влажно темнело, к вечеру совсем от теплило, и снег скатывался из печально взвихренных облаков легкий и неслышный. Невесомый, совсем весенний ветер прошелся низом, омыл лицо, и Петре стало как-то не по себе, – может, от усталости или еще по другой какой причине. Захотелось выпить, ни о чем не думая посидеть в тепле и посудачить. И Петра завернул коня к божатке[12] Акуле Толстой, но в сани садиться не стал, шел рядом, тяжело ступая на волглый крупитчатый снег, чувствовал, как дорога проседает под ногами, а значит, конец февралю.
Петра завел коня во двор, поставил сани в дальний угол, часто поглядывая на мерцающие окна, на желтые проталины на сугробах. Из трубы слоисто и тяжело поднимался дым, пахло жильем. Он достал из розвальней одевальницу, оббил ее от трухи, слежавшееся сено забрал охапкой и кинул ворохом под морду коню. А как пошел в избу, нагнулся к саням за ременкой и что-то не нашел ее. Стал искать, встряхивать сено, заахал сразу, заматюгался, костя себя: знать, посеял в дороге иль разбойник этот куда закинул, и в самом передке неожиданно наткнулся на сверток, будто в холщовую тряпку хлебы завернуты. Еще по пустой мысли откинул его, а уж после подумал неладное, стал торопливо разворачивать холстину, и как услыхал серебряный звон, так все и понял. Тяжело задышал Петра, не считая денег, завернул их обратно в тряпицу.
– Каково подстроил, каково, а? Куда хошь девайся, – сразу перетрусил, стал припоминать, как это случилось, ведь будто и от саней не отлучался. Вот дьявол, ну и разбойник, поехать и заявить, поехать и объявить, мол, так и так, иначе с этими деньгами греха не оберешь. Сколько же их, посчитать? Степка-то баял, дак много, поди, там. Баба Ханзина в бедности не живала.
И Петра, стараясь не шуметь, воровски покинул божаткин двор, погнал коня мезенской улицей к расправе, чтоб пасть на колени перед капитаном Шиловым, повиниться в незнаемом грехе; вроде мужик с понятием, зря в морду не тычет и окриком не берет. Но окна в расправе уже черны и пустынны, слюдяные закраины едва просвечивали за крутыми забоями[13], – знать, судья ушел на отдых.
Еще недолго посидел Петра Чикин в розвальнях, оглядывая мезенскую расправу, и остыл от прежнего рвения.
– В Николы и заночую у кума. Восемь верст верхней дорогой, – вслух размышлял Петра, вроде бы забывая о свертке под задницей. – Знать, Божий промысел... чего уж. Нигде не бывал, никто не видал, а Бог напитал... А и то... Допытай, возьмись, на-ко выкуси.
И Петра с полоумной совсем головой повернул вороного к Дорогой Горе. На ночь глядя погнал коня к дому с одной лишь мыслью – как бы подалее деться от этих мест. В Николе к куму на ночлег не привернул, дорогой колоба стылого пожевал, да какая тут, к лешему, еда, и в самое утро заехал в свой заулок. «Бог дал, Бог и оборонил», – успокоил себя Петра и, воровато озираясь, сунул сверток под мерзлые кавалки навоза да сверху еще коровьих жидких олабышей выкидал из хлева. «Поди возьми тут. Спаси мя и помилуй, Никола-заступник».
А перед самой Евдокией случилось в Дорогой Горе такое, отчего разговоров было не убраться. В начале марта навестили Калину Богошкова мезенский исправник Казаков, староста Петухин Мартемьян, он сродни будет Богошкову, да десятский Мясников, тоже с ихней деревни мужик. Провели они повальный сыск, переполошили всех, в избе гово́ри не вели, оценили мерина в подпалинах да корову красную, да корову нетель, да пятнадцать овчишек, да снасть рыбацкую и все прочее по цене девяносто три рубля пятьдесят копеек. И староста Петухин Мартемьян имение принял под присмотр и обязался хранить в целости и никуда не тратить до повеления нижнего земского суда. Тинка пластом лежала на полу, с нею плохо стало, когда Калину вывели из избы и посадили в сани-розвальни, где уже горестно сутулилась девка Павла Шумова.
А как съехали с деревенского угора, встретился о дорогу Петра Чикин в бараньем нагольном полушубке. Он оступился по колена в снег, когда розвальни раскатились в его сторону, пристально вгляделся рысьими глазами в немое лицо недруга Калины Богошкова и вскричал натужно, не таясь:
– Душегубец, кровь проступила на перстах твоих!
Глава пятая
Ему объявлено увещание, что истинное признание избавит от истязаний.
Вторую неделю добивались от Степки Рочева признаний в убийстве вдовой бабы Парасковьи Ханзиной да ее девки Варвары, но парень запирался, божился, вот те крест, ничего слыхом не слыхал и в тех местах веком не бывал. Исправника Казакова путал, сбивал с мысли, на Калину Богошкова доносил, что у Березницкой деревни примерно версты в четыре он да товарищ его Алексеев, остались у ручья в лесу, а он, Калина Богошков, в ночное время ходил в амбар, что напротив часовни, для покражи, и через крышу, зорив ее, взял белого крестьянского сукна две трубы, которое и поделили они меж собой, да рубаху мужскую держамую из синей пестряди, шубу овчинную, да семь фунтов масла коровьего, шестнадцать фунтов соли и пешню-острогу. Тряс обросшей кудрявой головой, чуть ли не слезу ронял Сгепка Рочев, а стоял на своем.
– Да побоись Бога, Степушка. Что ты со мной делаешь, пощади живота моего, – увещевал глухим голосом Калина Богошков. стараясь заглянуть Степке в глаза. У Калины щеки совсем запропали в светлой бороде, ему что-то нездоровилось, выбитая в колене нога разбухла, и уже третью ночь мужик толком не спал. Но каждый день водили его на расспросы, все допытывались, почему не сказался, что видел в бегах Степку Рочева, да как зорил полевой амбар, да где попрятал покраденное имение.
– Ну почему же тогда-с не доносили? – допытывался исправник Казаков, рано полысевший от неустроенной своей жизни и от служебных скитаний по уезду. Он уже о чем-то догадывался, но многого и не знал, потому как беглого солдата Алексеева случайно застрелили при задержании в тайбольской избе. Виновный уже под стражей, ему не миновать колодок, но дело стоит, потому исправник недовольничал, грозил батогами, но что-то медлил, словно не знал, с которого начать: иль с обросшего кудрявым волосом беглого матроза с шальными ночными глазами, иль с простодушного светлобородого мужика из Дорогой Горы, которого исправник каким-то образом припоминал.
– Ну почему тогда не повинились? – повторил исправник.
– Застращал, ваше благородие...
– Ну а ты, крестьянская девка Павла Шумова, отчего не открылась? – спросил у Павлы. Та сидела у двери, простоволосая, растерянная, с глупо открытым ртом, часто всплакивая, вспоминая татушку, которого покинула в сиротстве, в истопленной избе, некормленого-непоеного. Девку мутило, словно бы она что дурное съела, голова кружилась, хотелось запрокинуться на лавку и лежать. Порой взглядывала испуганно в Степкину сторону, и если бы он был побитым и печальным, она, пожалуй бы, молчала и под плетьми, но Степка весело похохатывал, порой резко склонялся, хлопал гулко ладонями по новой оленьей обувке, перевязанной под коленями шерстяной тесьмой. И эта Степкина веселость Павлу смущала и гневила, а парень, не скрываясь, раздевал ее взглядом донага нахально и больно. И девка прослушала вопрос, глаза ее закраснели, и родились крупные слезы.
– Простите, батюшка, глупу девку, неразумну. Я маленько вздремнула.
– Чурка с глазами, – вдруг сказал Степка, нагнулся и опять хлопнул по новехоньким тобокам из оленьих лап. И эта обувка смутила исправника; он заново перелистал дело, все допросы, где что пограблено было, и в дознаниях тобоки не числились, а значит, покрадены совсем недавно.
– Застращал он меня, батюшко. Спусти ты меня, у меня тата на печи голодный, холодный, – взмолилась Павла, боясь глянуть в Степкину сторону. – Ты-то молчи, зверина. Мы тебя, как родного, поили-кормили...
– Вот те и застращал, – толстые Степкины губы расплылись. – Знать, и тебе сладко жилось? – добавил, намекая на что-то.
– Зверина ты, у-у, тьфу, нечисть. Ножом угрожал, батюшко. Глазищи-то у него, кого хошь перепугат. А у меня тага на печи да я, девушка. Уж спустите как ли.
– А тобоки отцовы? Захарий Шумов дал? – вдруг спросил исправник у Павлы, но мельком глянул на Степкино лицо и заметил, как дрогнули растерянно глаза.
– Не, в них и пришел. У нево и совик-то новый, с хорошего сукна, небось кого пограбил, да, как я показывала, в холсте зашито платья всякого да платов. А мне-то сказывал, что на свои деньги куплено. Дак спустите, батюшко, – взмолилась снова девка и повалилась на колени. – Куда я тепере, позорна, денусь. Только в пролубь головой...
Павла стала биться на полу и стенать, на том допрос неожиданно кончили и всех отвели в арестантскую, а на Степку Рочева исправник повелел колодки надеть. И еще неделю пришлось сидеть в холодной Калине Богошкову и Павле Шумовой, пока-то разыскивали в тундре самоедского пастуха Матвея Лытуева. Тот посмотрел на Степку и признал на его ногах тобоки своей работы: в прошлом годе шил и продал задешево по старой дружбе покойничку Ханзину.
– У, лопь косоглазая, – вскинулся Степка на низкорослого смуглолицего ненца, но не успел и половицу перешагнуть, как усадили на лавку умелые стражники. И поник головой Степка, понял, что запираться не след более, и много было в тот день работы для подканцеляриста Никифора Митрофанова.
И Степка Рочев показал: «... По осени в пустой промышленной избе жили немалое время, но покраденная ранее мука кончилась. А знал он, Рочев, что невдалеке от этой избы есть дом и живет там Дорогорской волости крестьянин Иван Ханзин с женой и дочерью. И о том сказал сотоварищу своему Алексееву, и тот поутру пошел туда просить хлеба, и того же дня вернулся обратно, и принес два житника прелых, и сказал, что хозяин недавно помер, а в доме живут только жена его и дочь. И Алексеев стал звать Рочева пойти и жену и девку убить, а имение пограбить, на что он, Рочев, сказал, что на убийство не пойдет. Тогда Алексеев без согласия взял с собою нож в ножнах и копье, которое они нашли в этой избе, и пошел один ко вдове Ханзиной. А вернувшись обратно, сказал, что жену и девку убил до смерти, а покраденное имение все притянул на чунке. Но всего имущества Алексеев не показал, а только хвастал бураком берестяным, в котором было денег ассигнациями шестьдесят пять рублей, да серебряных пятнадцать рублей, да медных пятиалтынников сколько, про то он, Рочев, не знает, потому что теми деньгами Алексеев не поделился, а забрал себе.
На товарище был покраденный ранее у березницкой деревни в амбаре суконный совик, а на совике том – кровь. Он ту кровь замыл, сапоги, которые по ветхости при побеге пропали, выбросил и надел тобоки покраденные, а вторые отдал мне. Что случилось в том доме, он, Рочев, знает только по словам Алексеева, который рассказывал так, будто пришел к избе Ханзина на лыжах уже вечером. Копье, дескать, оставил в сенях у дверей, а нож в ножнах взял с собой. Зашел в избу, просил у бабы Ханзиной денег двадцать рублей, хлеба и сказывал, что пойдет явиться. Но оная жонка хлеба и денег давать ему не стала, а бранила его, Алексеева. Тогда он осердился, вынул из ножен нож и тем ножом стращал Парасковью Ханзину и просил хлеба. Замахнулся он на оную жонку ножом, и она руками обороняться стала, попало ей по правой руке, по кисти. Она не убоялась страху, схватила Алексеева сзади за опояску, а девка Варвара убежала на улицу. Потом вытянул жонку из избы, взял в левую руку оставленное у дверей копье и тем копьем бабу Ханзину колол, во что угодить мог.
Мать девку к себе на помощь прикликала с улицы, Варвара прибегла и Алексеева сзади копьем в шею ткнула и проколола на нем суконный совик, а тела не повредила, после того свое копье бросила, а копье в руках Алексеева захватила и хотела его отнять. Тогда он ножом девке по руке чиркнул, и девка убежала в овечник, а мать упала на пол. Алексеев погнался за девкой и дверь в овечнике с внешней стороны завязал веревкой, а когда вернулся, то увидал, что баба Ханзина еще жива, и лежащую ее тыкал копьем два или три раза. А когда она стала мертва, то накрыл сверху оленьей полостью и пошел в клеть.
Искал там денег и найти не мог, пошел в амбар и там денег найти не мог, пошел в гумно и топором рассек две бочки с мукой, но кроме муки там ничего не было. Потом искал в доме денег и нашел во дворе под скотинными яслями прикрытый навозом берестяной бурак с медными деньгами и ассигнациями. Еще взял в сенях винтовку, топор, шубу овчинную небольшой руки, в клети разбил короб и взял из него рубаху мужскую красную александрийской пестряди, полурубашье набойчатое женское, да плат красный александрийской пестряди, обложен нитяным кружевом, да двои тобоки, шитые из оленьих лап; на улице на дворе нашел чунку, погрузил имущество, привез в тайбольскую избу и сказал мне, что жонку Ханзину и девку ее убил. А мне из пограбленного Алексеев отдал рукавицы женские, да две рубахи синие пестрые, двои портки, да холста белого восемь аршин с половиной, двои чулки шерстяные вязаные, да два платка набойчатые.