И тут поняла Павла, что кончилось Пестронюшка, настучала заметель в ее окна новое горе, и словно судорога с девкой приключилась: тело напружилось, голова запала за плечи, и повлекло Павлу назад, обвалилась она спиною на мертвую уже скотину и беспамятно вскричала, словно прощалась с кормилицей: «Ой-о-о». Тут с новой силой родилась заметель, ударила в стену хлева и хрипло заплакала, задыхаясь в снежных забоях. А у Павлы так больно зашлось сердце, она туго и торопливо натужилась, чтобы избавиться от боли, и – разрешилась.
Глава третья
... День за днем, будто вода, бежит жизнь, и не бежит даже, а неторопко струится от весны до весны, когда можно возрадоваться солнцу-батюшке, и от ночи до ночи, когда костям приходит время покой дать. И пусть поздновато, но и Тайка зеленоглазая встала на кривые ножки, потом и в рост пошла, а там и три годка приспело, а где три, там и пять. Сидит Тайка на печи, словно сноп, и только покряхтывает, а все молчком, глаза, будто березовый вешний лист, с окон не спускаются.
Старшая сестра Евстолья воду в кадце приволокла, сейчас разливает по бадейкам черпачком, тихо звенькает вода, тонко поет что-то, хочется Тайке побулькаться, да лихо с печи слезать: приморило ее. Другая сеструха – Манька на печном шестке сидит, чтобы не хулиганила – не пакостила; из устья жар пышет, подпаливает девке голую попу. Манька ерзает на кирпичах, бабу Васеню тормошит за седые косички.
– Баба, ись хочу, – кричит на всю избу.
Баба Васеня чугунами ворочает в печи, матерится, мало ли еды надо сготовить на этакую семью, у нее спина болит, – знать, к перемене погоды. А тут над самым ухом соплюха гундосит, минуты спокойной от нее нет, вся в отца. Баба длинная, костлявая, вместо щек сухие ямы и нос висюлькой, а волосы от печного жара розовые и сухо потрескивают.
– Помолчи ты, сичас олабыши поспеют. Лихоманка бы тебя затряхнула, ненаеда окаянная. Отец, чего молчишь, дай ей трепки хорошей. Ужо, – грозит баба, – отдам я тебя водяному лохматому, хвостатому, любит он непослушных девок чекотать да за пятки щипать.
А Манька только пузыри из носа пускает, пятками в битую печь лупит и вопит:
– Ба-а, ись!
– Да спусти ты ее на пол, изведет ведь, – кричит Августа. Сама красная, упрела вся, экая здоровющая жонка, парево коровам в хлев таскает.
– Спусти, спусти, – боршит баба, – такую спусти, дак живо чего накудесит. У других ребяты как ребяты, а тут исчадие како-то.
Налила щей пустоварных большую миску, молоком закрасила, по олабышу сунула в руки, девки за столом зачавкали, засопели, подолами под носом возят, пугливо на отца поглядывают, чтобы его ложку не опередить, а то быстро по лбу заработаешь, только голова загудит. А у Петры свои заботы, часто гладит огромную редковолосую голову, молчит. Баба Васеня печь прикрыла жестяным листом, руки по локоть в саже, скуластое лицо от печного жара прокалилось, как медный рукомойник, и кожа на впалых щеках дубленая, век износу не будет ей. Корявой ладонью по внучатым головам прошлась:
– Соплями-то захлебнетесь... Эки вы, будто с голодного острова. Ладно, ужо ввечеру киселя с брусеницы сготовлю.
Девки от радости завизжали, хоть уши затыкай, подхватили одежонку, из-за стола вымелись, ускакали на поветь.
– Тайку-то заберите, – крикнула баба вослед, да куда там, только и слышно, как половицы заговорили. А Тайка на печи осталась, глазами хлопает.
– А ты чего там, чудо-юдо, девка с глазами? Иль печным воздухом живешь, иль тараканов плодишь? Ну-ко я тебе пряничка чердынского дам, ведь люба ты у меня, тиха да баска.
Баба Васеня наконец обрядилась, опорки скинула, полезла на печь, охая и кряхтя натужно, на оленью постель опрокинулась, чуть внучку боком не придавила, сразу ее в охапку, жесткими сухими губами оцарапала Тайкину щеку; обдала девку чесноком да полынью горькой. Знать, успела баба заглянуть тайком в запечье, где у нее настойка припрятана.
Любит баба Васеня последнюю внучку. Отец-то обличьем весь серый, словно песец-крестоватик, а в Тайке ничего отцовского нет, будто согрешила Августа с проезжим ижменцем. И глаза у девки прозрачные и зеленые, и словно бы там, за мягкой их чистотой, восковые свечи таятся и свет от них идет постоянный и тихий.
Баба Васеня внучкину голову к себе пригибает, дышит полынной настойкой, а Тайка придорожным одуванчиком прорастает за спиной, тычет бабу острыми кулачками.
– Ба-а не на-а...
– Ух ты, гуля моя, – опять целует жесткими губами баба Васеня. – Глупа ты моя, неразумна. Ну чего там углазела?
– Ба-а не на...
Тайка смотрит на грязные оконца, они серые от долгого дождя, словно бабушкин домотканый костыч[15]: девка ширит глаза и ничего не может разглядеть. Еще вчера заметила Тайка большие вешние льдины, а лежали они, словно сытые коровы в рыжих подпалинах. С утра Тайка выбегала под окна, дальше теплых мостов нет, дальше грязь непролазная по самую шею, а может, и выше. Там, где рыжие льдины, в прошлом годе соседская, Нюрки Ружни-ковой, корова потонула, не могли достать. А еще дальше водяница с водяным живут, они малых деток щекочут за пятки. Страшно Тайке в грязь ступить: она качается на тонких ножках, словно одуванчик недоспелый, большой живот перевешивает с мостков. Тянет слабую шейку девка, слушает, кажется ей, что льдины тонко говорят: «Чья, ты, чья?»
– Баба, я чья? – вдруг спросила Тайка.
– Осподи, и что еще в голову взбредет. Чего ты там опять высмотрела? Богово ты рассуждение, родителево творение. Осподи, дожжинушка без передоху. Вчера, как радугу зеленую углядела, так и сказала себе: Васеня Миколавна, жди большого дождя. Оно так и есть. Вешний дождь – хлебу вождь. У тебя, Тайка, глаз-от мой, ты примечай все.
– Ба-а-а, по дождяной дуге куда походят? – опять спросила Тайка.
– Это Боженька о нас заботится, живущим на небеси воду подымат.
– А на небе што? – Тайка тянется из-за бабкиной спины и круглыми глазами смотрит на заплаканные бычьи пузыри на оконцах. Ей жарко и душно на печке, кружится голова, и девка уж плохо слышит, что говорит баба Васеня.
– Узнаешь, касатушка. Все там будем, того пути не обойдем. Над каждым человеком человек стоит, а над всема – природа одна. На земле страдаем, на небе поживем в свое удовольствие. Для того небушко и существует – для радости... Ой-ой, глаза-ти посоловели, будто солдацкие пуговицы. Ну-ко погуляй по двору, погуляй, – баба тормошит внучку, но из-под руки не отпускает. – А начала там нету и нету конца. Все одно небо. И протекают по нем молочные реки, горы золотые стоят, и растут всякие там деревья с золотыми плодами и живут мертвые люди. Стары-ти сидят при почете в золотых домах и едят индейское мясо и чего душенька схочет, а молоды-ти, так те катаются с золотых горок на чунках. А кругом там херувимы да анделы-хранители, музыка райская... Ну-ко, девка, давай слезай с печи, разморило тебя, как пареную репу, – оборвала сонный рассказ баба Васеня, внучку через себя перекатила и на приступок поставила.
Тайка ногой потянулась к полу, а вниз посмотреть – страшно, дух захватывает, и обратно вернуться сил нет: плохо растет Тайка. Закрыла она глаза, да и отпустила руки, будь что будет. Шлепнулась о пол мягким местом, скривилась, хотела заплакать, но раздумала.
– Сколь ты, Тайка, неловка да кулемиста. Поди давай к сестрам, вон в избе как угарно, вся захалеешь, – уже сердито заворчала баба, кряхтя, повернулась на другой бок и сонно досказала: – Осподи, ведь на краю света живем, темны мы, глупы люди.
А Тайка к оконцам подошла, расплющила нос о бычий пузырь, с улицы дождь хлещет, березы еще не распушились, бренчат живыми ветками, просятся в избу. Где-то глухо дальние двери захлопали, босые ноги заплескали по тесовым плахам, девки в посконных рубахах выскочили под дождь. Тайке видно, как сразу увяли и почернели сестрины головы. Девки давили из тонких холодных лужиц дождевую воду, она брызгала на красные пупырчатые ноги, рубашки сразу съежились, но сестрам все нипочем. В сторону Тайкиного окна корчат козьи рожи и вопят дурашливо:
Потом задрали серые от дождя рубашки и Тайке малиновые от холода попы пялят. Страшно девке, кожа на спине скукожилась, а в избе тихо, только слышно, как вода из рукомойника каплет – дончит в пустую лохань. Тайка на всякий случай тоненько повыла. Показалось ей, померещилось, что не сестреницы на заулке грязь толкут, а водяной с водяницей идут Тайкины пятки щекотать. Тайка еще плотнее прилипла к зажелтевшему бычьему пузырю, а дождь-то нюнится в три ручья, совсем закрасил волоковое оконце небесной водой, и потому ничегошеньки нельзя на улице выглядеть.
Тут в дверь забухало, большая рогожа вплыла в кухню и, жестяно шурша, встала торчком, а за ней что-то пищало и подвывало.
– Ба-ба, – закричала Тайка. Спряталась за столом, легла на лавку, голову прикрыла ручками, а сестреницы вокруг запрыгали, запричитали.
– Таиса-крыса, дождика боисся. Таиса-крыса, дождика боисся.
Тайка тут и разглядела, что эти девки-сестры, сразу стало жарко и весело, она под образа выстала и тоже дразниться стала.
– Вам мамка зубы выпернула, во-о...
– Таиса-крыса, Таиса-крыса.
– Беззуба катара, мама хлеба не дала, солью накормила, спать повалила.
Сестры надулись, на щеках пятна родились, будто крапивой нажгло. Тайку за подол тянут с лавки. Тайка царапается, но уже молчит, на глаза проступили две дробины светлые. Ей хочется позвать бабу, но Тайка молчит.
– Старой бабки хвостик, все глодает кости да сидит на печи и грызет кирпичи.
– Ба-ба, – закричала Тайка и заревела в голос, тут уж ей вовсе обидно стало. – Чего они дразнятся? Ба-ба, возьми меня.
Баба Васеня проснулась, голова у нее тяжелая, как грузило: знать, задурило печным угаром. Она еще плохо соображала, что кричит меньшая, но уже по старой привычке причитать стала:
– И вздремнуть-то не дадут, несыти окаянные, хоть бы домовой вас к себе прибрал. И пошто девку забижаете, пошто вы спокойно жить-то не можете, глупы головы, темна сторона? Я вот возьму сейчас вожжи да как начну охаживать, – закончила баба Васеня уже тише, потому что пришла в себя и поняла, что больше не дадут соснуть.
– Ба-ба, киселя хотим, – заныли тонко девки.
– Я ужо вам не киселя, а березовой каши хорошей наварю да по заднице накладу, бесстыжие, совсем уговору на вас нету. Все отец слабину дает, попускает. Ты-то, Евстолья, уж совсем большая девка, скоро замуж пора, а как веретено, – бормотала баба Васеня, с печи слезала, надсадно кряхтя и постанывая, – видно, здорово разморили каленые кирпичи ее изработанное тело.
– Ну, кышьте на холодную половину. Наварю, дак позову, бат сама не съем. Да рубашонки-то не цапайте вверх, ведь большие, невесты скоро.
Девки убежали, перечить больше не стали, а Тайка стояла под образами, слезы высохли, и остались на щеках серые следочки, словно ползли из глаз две лесные улитки. Баба Васеня сняла Тайку на пол, костлявой рукой обжала, склонила свою голову с двумя тощими косичками перед Николаем Чудотворцем.
– Осподи, пошто живем, на кой хрен живем?.. Ты погоди, Тайка, не щекоти старуху, – выпустила внучку, быстро навестила запечье, недолго копошилась, слышно было, как звякала бутылью, а когда вернулась к божнице, от нее опять несло полынью и чесноком.
– Андел мой, сохранитель мой, сохрани мою душу, скрепи сердце мое, враг-сотона, откачнись от меня, Спасова рука, Богородица сама...
– Баба, а это что? – перебила Тайка, но баба Васеня ткнула твердым пальцем по лбу, словно ожгла, и сразу закраснела и загудела голова.
– Ты, Тайка, бабу Васю слушайся. Я тебе не приневоливаю, ты мала-глупа, ум-от у тебя пока в ногах, но и в дела старших не встревай. – И опять зашепелявила беззубым ртом: – Стоят во граде три лика святых: Фома, да Лука, да Никита-великомученик, за нас Бога молят денну и нощну за грешную душу. Около нашего двора Иисусова молитва, Николина ограда, тын медный, ворота железны, аминем заперты, а на хоромах святая вода...
Баба Васеня говорит все глуше, словно засыхающий ручей на мшистых камнях, порой встрепенется, сухие косички вздрогнут над головой. В избе дремотно и сумрачно, скучно Тайке и одиноко, хочется бабины мышиные хвостики дернуть, но боится трепку получить, потому все стоит у окна, слушает, как егозят, топочут на повети девки да глухо льется на тесовые половицы мостков проливной дождь.
Глава четвертая
Уже и на вешнего Николу вода пришла и схлынула, а тяти все нет, может, и сгинул он, потому и мать белее холста, все молчком бродит по горенке, губы поджимает, словно что сдерживает в себе: хоть Донька не велик, на Успенье восьмой стукнет, но он все понимает. Желтоволосая мама Тина осунулась, сине под глазами, нос заострился и как-то подался книзу. Еще прошлой весной на окладниковском карбасе ушел Калина Богошков за кормщика на Матку – и вот до сих пор нет его. «Осподи, осподи, убереги его от злых сил, дай выстоять, – шепчет желтоволосая Тина. – Нынче во снях сиху-ягоду видела. Уж столько ее, море черное, разливанное. К слезам снится эта ягода, к слезам».
– Ты поди побегай, Донюшка, да с Яшкой Шумовым не водись. Экий сколотыш настырный, все чего-то выдумает.
– Не, мамушка, он хороший. Он ничего не боится. Вчерасе Петры Чикина жеребца хвост отсадил по самую репицу. Мы с ним си́лья скать будем.
– Ужо поймает Петра, уши вам оборвет. Ты не вяжись с Яшкой, сынок. – Тина оправила на сыне кафтан. Единственный сын-то, уж больше Бог не дал, а так хотелось деток, но, знать, не судьба, кому что на роду поставлено. – Ты на босу ногу не бегай, лапотки не скинывай. Долго ли простуду схватить.
– Не-не, мама, – прижался Донька к теплому материну животу, подышал в ситцевый, пахнущий хлебом сарафан, как бы нагрелся от него, а сам украдкой нет-нет да и на шесток взглянет, где блюдо с шаньгами наливными стоит. Вроде бы и сыт, да охота перед Яшкой похвастать, у него мать таких не печет, они все шти пустоварные намолачивают, аж за ушами пищит.
Тина стала камень-дресву толочь в ступе да щелок в лохани мешать, сразу запахло зольной водой да горелым камнем. Два березовых голика под порогом лежат, ждут свой черед, ой, придется им поскрипеть нынче. С Пезы взял Калина Богошков жену, от гряза́в-чернотропов привез, у них избы-то кушные, по-черному топятся и по всей-то деревне сажные черные дороги наторены, с того и зовут тех людей чернотропами. Но Тина не такова, отлична от них и лицом и рукодельем. Вот и нынче затеяла она большое мытье и ради весны, и за-ради души, хочется ей отвлечься, погасить нескончаемые думы. Сегодня два березовых голика изотрет-измочалит, каждое бревно вышоркает до морошечного налива, а по полу белому босой ногой ступить любо. Распахнула ставеньки, двери открыла; сквозь цветные стеклышки солнце пробилось, заиграло по избе, свежим сквозняком дохнуло из повети. «Осподи, Калинушка, дай спутного ветра». Заткнула юбки, заголила жилистые ноги, все двери уличные на запор, чтобы кто не подглядел, тут все наружу, тут одежда мешкотна и навязчива, как разойдешься, тут впору совсем растелешиться.
– Ты поди, Донюшка, побегай, да близко к воде не ходи. – Стала голик в ладонях мять, увлеклась Тина задельем, про сына забыла, а тот живехонько шаньгу наливную с блюда уволок и бегом из дома, только двери поветные схлопали.
Остановился Донька на взвозе и захлебнулся ошалело от счастья, от какой-то упругой радости, что поселилась в нем, и надо дать разгон, иначе лопнет Донькино сердечишко, ей-Богу, лопнет. И Донька засмеялся: «Ух ты...» – прикрыл хмельные от весны глаза белыми ресницами, ячменные волосы неслышно осыпались на лицо. Украдкой оглянулся, не следит ли мамка, хотел лапоточки под взвоз закинуть, да остерегся, палку меж ног сунул и помчался лошадкой, тпрукая себе под нос. Поспешил к реке, там заждался небось Яшка Шумов, а невольно у избы Егорки Немушки остановился, рот открыл, до того интерес забрал Доньку. Стоит, слушает, как пила словно бы моргает светло и спрашивает «вжик-вжик», и опилки, желтые на солнце, легко сыплются на черную утоптанную землю, на опревшие онучи Егора Немушки, на его опущенные плечи и на постоянный овчинный треух, сбитый на левое ухо.