– Сем-га-а ва-лит!..
Волна шла в шар навалисто, густым рыжим потоком, широко и слоисто, неслышно подминая под себя нижние пласты, и буквально вспухала, переливалась через края, как угревшееся в квашне тесто, затопляла черные глубокие следы, и мелкий бисер пузырьков сеялся поверх воды, словно внизу, на дне человечьего следа, уже поселился губастый окунь. Чайки летали над бражной водой, пронзительно кричали и хмелели, теряя белую слюну, ослепительно вспыхивали под солнцем и казались слепленными из воска. А на округлой глади протоки все резались и вспухали крутые дольные морщины, будто ручей стремительно старел. Это семга, ослепнув в мутном потоке, задыхаясь и тараща покрасневшие глаза, вырывалась на верхние, пробитые солнцем витые струи, и тогда косо срезанные черные гребни, так похожие на острие стрелецкой алебарды, мчались поверх воды, точно обрезанные от живого, стремительного тела.
Семга задыхалась, покинув море, но с отчаянием обреченного она рвалась туда, где ждали ее извечные родовые ямы, где из набухших икринок вылупились на свет Божий ее мать, а потом и она сама, и ее многие дети. Семга оглохла и ослепла от неистового желания, ее упругий хвост дрожал, как нерв, и только нежной кожей боков, которую до крови исцарапали песчинки, она понимала, что плывет не одна. И вдруг азартный зов, что взбаламутил Дорогую Гору, пронзил и налившийся стремительный ручей до нижних темных вод: будто тысячи рачков-капшаков впились в семог, и они распластались в своем движении на самой верхней и светлой морошечной воде.
А мужики, в одно мгновение забыв, что очистились от скверны, что завтра Иванов день, катились с угора, на ходу сбрасывая верхнее платье, и в одном исподнем, а кто и без, не стесняясь баб, – до этого ли сейчас, осподи, потеха-то какая, – сыпали в Курью, в крутые бражные струи, и сразу же исчезали по пояс в жирном вареве, и там, где брызги падали на белое тело, засыхали рыжие веснушки глины. Мужики становились живой нервной стеной, и в зыбком солнечном свете ослепительно вспыхивали остроги и вилы, охотничьи ножи и кривые длинные шилья с зазубринами на концах.
А на берегу, оскальзываясь на каменьях-голышах, дрожала от непонятного волнения и счастья Тайка. Она дрожала и, покачиваясь, тянулась к самой воде, в голове у нее мутилось, слегка подташнивало, наверное, от голода, и мелконькая затопленная трава зябко щекотала ноги.
Тайка и не заметила, как вошла в ручей по самые щиколотки, и вода омочила посконный подол: девка вглядывалась в глубину, и, наверное, от напряженья голову окружало, и невольно тянуло присесть. И может, показалось Тайке иль слишком желала она того крохотным сердчишком, но, оставляя за собой пенистый неровный след, от середины переполненного ручья кинулась в деревенский берег испуганная семга и неожиданно ткнулась в тонехонькие и слабые Тайкины ноги. Девка зачарованно и как-то недоверчиво смотрела на черную пятнистую спину, и косо срезанный взъерошенный гребень, и в студенистый выпученный глаз, все еще не веря своему счастью, потом стала неловко и осторожно приседать, опуская в воду ладони. И когда семга, вспугнутая живым движением руки, метнулась в сторону, Тайка повалилась в ручей, ловя упругое скользкое тело рыбы. Потом она попробовала встать, но ноги ее оказались в пустоте, и Тайка сразу обмякла, ее потянуло вниз, стало вдруг страшно, и, откинув назад, чтобы не захлебнуться, такую тяжелую голову, Тайка закричала пронзительно:
– Баба Ва-ся!..
Этот вскрик утонул в человечьем и птичьем грае, как-то никто не заметил, что тонет крохотная девка, да и до нее ли было в этой радостной суматохе. И только баба Васеня поймала Тайкин голос, потому что ее вроде бы рвануло за самое сердце, и она вдруг увидала, что внучки на берегу нет: растерянно крутнулась туда-сюда и, к ужасу своему, нашла Тайкину обмокшую голову в обезлюдевшей, переполненной Курье.
И баба Васеня, будто птица-журавлиха, мотая рукавами льняной рубахи, слетела с красного, почти кровавого от солнца угора и, не успев придержаться, так и упала в ручей, загребая ладонями воду. Она пробовала встать, но сразу не смогла, сбивала с ног быстерь, валила на спину, и потому баба Васеня поползла, проседая руками в тягучей няше. Но вдруг, толкнувшись белугой, кинулась к Тайке, вернее, к тени ее, которая еще слабо просвечивала сквозь освещенную воду.
Баба Васеня не умела плавать, да к тому же и скатилась-то в омуток, вырытый пришлыми водами. На последнем воздухе, что копился в самых закрайках нутра, она подхватила увядшее Тайкино тело. Сквозь пелену баба Васеня еще видела внучку в своих руках над самой головой, призрачную и совсем легкую, словно птичье крыло. И, толкнувшись ногами от вязкого дна, сколько могла, рванулась вверх и, как садила хлебы еще утром в протопленную печь, так же катнула Тайку по воде в сторону берега...
Тайку за ноги опрокинули вниз головой, и вода тягуче и горько, выматывая душу, хрипло вылилась вон. А бабу Васеню нашли на морском берегу через неделю и привезли в деревню распухшую, черную и неузнаваемую. Было жарко, и когда баба Васеня лежала в наспех сколоченном гробу, над нею противно вились и гундосили мухи. Тайке было страшно, она сидела на печи и неотрывно смотрела то на плешивую голову читальника, то на грубую тесовую домовину на лавках, на чужое, в синих пятнах лицо и на опухлые козонки пальцев, сжимающих свечу, на которые капал удушливый воск. Тайка подумала, что бабе Васене, наверное, больно от горячего воска и тесно лежать недвижной и сдавленной еловыми досками. В кухне было удушливо и трудно дышать, хотя и открыты настежь все двери; по лавкам сидели и судачили бабы в черных платках, ровесницы Васене; они поминали Гришку Носырю, который залился еще о прошлом годе, но так и не нашли хрещеного, а уж бабе Васене как повезло, что во родную землицу ляжет.
В тот же вечер, как поспела могила, бабу Васеню отпели и спешно положили в землю, в стороне от кладбища, и когда ночью все спали, она пришла к Тайке, живая и настоящая, с обгоревшим до медного блеска сухим лицом и с белыми хвостиками косичек, выглядывающих из-под повойника. Девка не удивилась и не испугалась, а спросила, радостно замирая: «Ба-ба, там тебе весело?» – «Как не весело-то, внучка, во спокое мы там», – сказала баба Васеня, и глаза у нее были нестерпимо-зелеными, как вешний березовый лист, пронизанный солнцем. «Ты меня возьми, баба. Мы будем с тобой на чунках с золотых горок кататься», – попросила Тайка, стараясь обнять бабу и, как бывало, прижаться к ее мягкому теплому животу, но баба Васеня вроде бы неслышно отплывала и все говорила затухающим голосом: «Бог с тобой, Таюшка. Ты молода, Бог с тобой. Поживи на земле-то, поживи. На земле родной порато[16] хорошо, куда как хорошо...»
Глава шестая
Мать принесла телушечку, тонконогую, вислогубую, с мокрыми карими глазами и всю черную, будто ночь, с двумя крохотными белоснежными заливчиками над передними копытцами. Мать поставила телушечку на жидкие ноги, и копытца поехали в разные стороны. Чернушка стала заваливаться на пол, хорошо, ее подхватил Яшка: он так и держал ее, дрожащую и мокрую, с тонким острым крестцом и слюнявыми губами, пока-то мать набросала у порога стогодовалой соломы, сохранившейся от прошлой коровы, и уложила туда чернушку.
– Теперь заживем, – сказала Павла, и горестное плоское лицо ее на миг осветилось хорошей улыбкой. – Петра Чикин дал за помывку бабы Васени. Помой, говорит, бабку, а почему бы мне и не помыть. Осподи, как, сердешную, раздуло. – Павла говорила непрестанно и все жевала губы, встряхивала простоволосой головой, не отводя взгляда от телушки. – Не заметим, как и подрастет кормилица наша. На, говорит, скотинку заместо денег.
– Ишь ты, – взросло подхватил Яшка, губы трубочкой вытянул и довольно переспросил: – Так и сказал?
– Угу...
Павла сидела у мокрогубой скотинки, обтирая холщовой тряпицей, а Яшка сзади навис к матери на спину, лохматя жидкие волосы.
– Заживем тепере?
– Ну пошто не зажить. Много ли нам нать, сиротинам, – ответила мать, быстро собрала на стол немудреную выть. Сама не ела, что-то не хотелось, села напротив Яшки, подоткнув кулаком горестное лицо, не снимала с сына взгляда и все дивилась, до чего же похож на отца. Вылитый Степанко: и волос егов, и губы, и похмычки. А ведь могло и не быть Яшеньки, как бы тогда жить?
– Ты ешь... ядреней ешь-то, понажористей. Быстрей вырастешь, – наставляла сына, а саму отчего-то тянуло поплакать тихонечко и наедине. – Ты не бедокурь на деревне, слышь? Пошто у бабы Фросиной козы рог обломил? Беда прямо с тобой. Сам не больше катанца, а смотри, что творишь... Пришла даве, жалуется: «Твой прохвост мою козу молока лишил».
– А чего она дразнитце?.. Откуль такого сколотыша Павле надуло? – передразнил Ефросинью и пообещал: – Вырасту, все окна высажу.
– Я тебе высажу. В кого только горлохват растет? – спросила себя и сразу осеклась, поняла, в кого Яшка удался. «Оборони от несчастий, – подумала, – не дай парню пропасть. Семый год идет, а все мужичьи похватки. Ой-ой-ой». – Бог мне тебя, Яшенька, на счастье дал.
– Бог, Бог, могла бы и татку иметь. Где растеряла? Все не как у людей...
– Осподи, чадушко ты мое, – сначала засмеялась, потом заплакала, закраснела глазами, нос сразу распух. – Ну иди ты к матери, она тебя приласкат.
– Приласкат, приласкат. Телю-то чем кормить станешь?
– Мужик ты, мужичок. У тебя и рассуждение все натуристое.
А Яшка не дослушал, отмахнулся рукой, побежал, топоча босыми железными пятками по скрипучим половицам, только рубашонка завилась в коленях. «Осподи, прибрал бы в порты, запнется да падет», – подумала Павла и закричала, поспешая следом:
– Ты куда?
– На реку, – донеслось с улицы.
– Смотри не утопни, утопнешь, дак домой не приходи, – устало махнула рукой, уже бездумно села на лавку в переднем углу, запрокинула голову и тупо смотрела в черный провал дверей, и белые подвижные тени на пустынной длинной повети, и на обыденно примелькавшийся гроб, который Павла в свое время поставила на попа, приладила досочки и ныне складывает туда всякую еду, пряча ее от надоедливых котовьих проказ.
А Яшка торопился угором, просто так спешил, не зная куда, уж такая у него была привычка, все бегом, все бегом, тут и поймал его Петра Чикин за подол рубашонки, зажал меж толстых ног, будто двумя бревнами придавил. Был Петра в синей пестрядинной рубахе, растерзанной до пояса, рысьи глаза посоловели, дырчатый широкий нос увлажнел, и от мужика нетерпимо накатывало пивом, как от хорошей бочки. Знать, добро помянул бабу Васеню еще намедни, а сейчас сомлел от еды-питья и сидел на ступешке крыльца гора горой.
– Куда дорогу правишь. Яков? Как тебя по батюшке там, надо будет у матки спросить, пусть ответствует, – спросил Петра и сдавил Яшку коленями, как коричневую лесную ящерку, и парнишка весь изогнулся, и казалось, оставит сейчас у Петры нижнюю часть тулова, но Яшка – не ящерка, а мальчишка по седьмому году. – А ну, винись, не ты ли у моего жеребчика по весне хвост отнял? – И закрутил ухо, да еще вместе с головенкой так, что Яшку просквозило горячей болью до самых пяток. Он внутренне длинно простонал, глотая в себе слезы, но крохотный прозрачный родничок все же родился из смородиновых глаз и просочился на замурзанные щеки. Но простодушно-наивными глазами Яшка глянул на Петру Чикина и сказал:
– А че он мне в лицо хвостанул. Я и осердчал.
– Он осердчал. Ну и находальник, разбойник, весь в тятьку, – по-лошадиному заржал Петра, его сырое тело колыхалось, и живот тяжело вылился из портов, белый и огромный, с рыжей пуповинкой посредине.
– Он осердчал, ну ты таковящий... Экий ты языкастый. Дак чей будешь? – не отставал Петра, но колени ослабил и ухо отпустил, а Яшке почудилось, словно отняли от лица горящую головню.
– Богов я...
– Ишь ты, Богов, значит? – Петрины глаза чуть прояснились, и в них родилась дальняя тупая мысль, похожая на воспоминание.
– Мне мамка сказала, что Богов я.
– Ну и ладно, хрен с нимо... пусть Богов... Видел, какую корову я твоей матке дал?
– Ври боле. До этого молока помереть можно.
– Да ну? – удивился Петра. – Смелой ты на язык.
– Смелой, – согласился Яшка, соображая, как бы лучше улепетнуть. – И матка баит, что порато смелой Ой, гли-ко, портки потерял, бабы хохочут.
– Где-где? – удивился пьяно Петра и ослабил колени, а Яшка выскользнул прочь, уже чувствуя свободу и торжествуя ее, но тут мужик опомнился, круто перегнулся и длинной корявой рукой подхватил мальчишку за штанину и потянул к себе, как худого теленка, заголяя Яшкину костлявую задницу.
– Пусти-и, – неожиданно заверещал Яшка, предчувствуя беду и становясь самим собой, семилетним сиротиной. – Скажу матке, что забижаешь, она тебе бороду выдерет, козел вонючий. – Слезы рванулись неудержимо, и Яшка захлебывался в рыданиях не в силах уже оборвать и потушить внезапное горе.
– Ну че ты, ужо погоди, – растерянно бормотал Петра, не ожидая таких слез.
– Козел вонючий, кукушку сьел, все скажу, – выл Яшка на всю улицу, распаляя свою душу и ожидая, что услышит его слезы мать и примчится на помощь. – Сиротину забижаешь, совести нету, – причитал Яшка, вспоминая материны присловья.
– Отпусти парня, что пристал, налил глаза, ничего уже не зрит, – выскочила на крыльцо Августа, хотела мужика по голове съездить, но Петра, по-медвежьи громадный, развернулся и рыкнул:
– Загунь[17], колода пуста...
– Загунь. загунь, слова доброго не скажет, ирод пузатый, – запричитала Августа, скрываясь в притворе дверей, но тут в пьяный разум мужика пришла новая хмельная мысль, и он закричал вослед бабе: – Пива нам, пива сюда. Хошь пивка на солоде? Язык липнет с него, ли-и-пнет язык-от. Баба-то стерва у меня, ой, стервь, а пиво варит, варит пиво-то. Чево есть, тово не отымешь. Колода вислобрюха, ступа березова, наплодила одних девок... Последню-то девку принесла как, я топор со злости схватил, дай, думаю, отрублю себе эту штуку. А она еще ревит, погоди, не руби, может, на что ли и сгодится. Ей, значит, сгодится, а парня принести не может... А хошь, Тайку отдам в жонки, расти быстрей. Пи-ва таш-шы, ступа березова, – опять закричал в полую дверь.
Пиво вынесла старшая девка Евстолья, широколицая, носатая, поставила бурак берестяной подле отца и поскорее скрылась в избе.
– Наплодила уродин, – бормотал Петра, мусоля пьяными губами Яшкины щеки, все прижимая мальчишку к себе, а тот воротил лицо на сторону, задыхаясь пивным перегаром и смиряясь с такой оказией. – Ты не реви. Myжик ведь, а ревешь хуже бабы. Порку бы тебе задать хорошу за таки слова, ишь, обзыватся как, скотина мала. Какой я тебе козел вонючий, я тебе Петра Афанасьич, слышь, ирод проклятый? – опять возвысил голос мужик, раскаляя пьяное воображение.
– Да, – захныкал Яшка, – сам бьешь дак...
– Бьешь дак, – передразнилПетра. – Ругатца будешь?
– Не-е...
– Ну то-то. Пива хошь?
– Не-е-е...
– А скусно пиво-то, ох скусно. За татку свово пригубь.
– Нету татки, Богов я.
– Ну-ну, леший с тобой, а ты пей, – все тише и напряженней бормотал Петра, пьяно наваливаясь к Яшке и занося над ним березовый бурак. Тоненькая желтая струйка пролилась мальчишке на волосы, на лицо, и Яшка невольно подставил рот, потому что деваться было некуда, и стал глотать густое сладкое пиво, захлебываясь и сопя, и представляя себя мужиком. Пиво текло по рубашонке, залилось в портки, и когда невмочь стало Яшке, он, задыхаясь, замолотил Петре в просторный гулкий живот и обвис на коленях. Яшка услышал, как легкий огонь словно бы воспламенился в груди, головенка стала легкой и пустой, сразу забылись недавние слезы; мальчишку распирал смех, и он тонко хихикал, прижимаясь замурзанной мордочкой к лохматой Петриной груди.