Любовь фрау Клейст - Муравьева Ирина Лазаревна 2 стр.


* * *

В Провиденсе оказалось еще жарче, чем в Миннеаполисе, поэтому, несмотря на то что наступил вечер, во всех университетских кабинетах шумно гудели вентиляторы.

В жилах профессора Адриана Трубецкого текла голубая кровь, и он позволял себе множество странностей. Вентилятора в его кабинете не было, поскольку он сам, человек очень шумный, шумов не любил. Зато было настежь открыто окно, и мелкие птички орали нещадно. Но птички ему не мешали.

Весь влажный от пота, малиново-красный Трубецкой с мокрыми, прилипшими к толстому лбу прядками был рад видеть Дашу. Она дополняла коллекцию кафедры. В коллекции были одни аспирантки. Единственный юноша, хрупкий японец, сын очень большой русской мамы Людмилы, однажды поехал в Москву и женился. Тоже на Людмиле и внучке Титова. А может, Гагарина. Или не внучке. Короче: пока из Москвы не вернулся.

На кафедре правили женщины. Графиня Скарлетти, ведущая свое русское происхождение так же, как и Трубецкой, с времен незапамятных, темных, боярских и ставшая графиней всего лишь лет двадцать назад, когда судьба столкнула ее на выставке кактусов с графом Скарлетти, любила Айтматова больше Толстого. Ее диссертация, посвященная повести Айтматова «Тополек мой в красной косынке» («Topolek my in red kosynkа») сочилась любовью, как яблоко соком.

Не менее преданно относилась к своему предмету и заведующая кафедрой Патрис Гамильтон, кудрявая, легко и мучительно вспыхивающая от застенчивости, отдавшая целую жизнь на то, чтобы прочесть Рыльские Глаголические Листки, три нежных обрывка пергамента, оставшихся от старославянской книги церковно-литургического назначения одиннадцатого века.

– А я волновался, что вы не придете, – торопливо сказал Трубецкой, тяжело поднимаясь навстречу Даше. – Быстрее бежим, а то не успеем.

Глаза его расширились восторгом. Спустились со второго этажа, вышли на ступеньки. На улице парило. Трубецкой расстегнул верхние пуговицы белой рубашки, слегка обнажив богатырскую грудь, задрал к небу голову. Луна была в небе, сияла, горела.

– Сейчас вот затмится, – сказал Трубецкой и шумно, ноздрями, вдохнул в себя лунного блеска. – «Река времен в своем стремленье уносит все дела людей...» Уносит, моя дорогая! А мы забываем об этом! А мы суетимся! Плевать мне, кто будет у нас президентом! Какой президент, когда пропасть забвения!

Даша засмеялась.

– Не думайте вы о своих неприятностях. – Он вдруг покосился на нее промасленным взглядом. – Забудьте, наплюйте.

Она не нашлась, что ответить.

– Уносит все дела людей... А если что и остается... Каков был поэт? «А если что и остается под звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется! И общей не уйдет судьбы»! Вот именно! Общей! – Он перевел дыхание. – Хотите писать – и пишите. А муж ваш, любовник... Эх-ма! Надорветесь!

– Какой там любовник? – ужаснулась Даша

– Откуда я знаю? Пожрется, учтите!

– Да что вы, ей-богу!

Трубецкой обреченно развел толстыми руками:

– Рыбак рыбака... Я показывал снимок?

Он расстегнул стоящий на ступеньке потрепанный до бархатистой белизны кожаный портфель, долго пыхтел, шуршал бумажками и наконец поднес к самым глазам ее небольшую фотографию.

Мальчик идет по аллее. Худой, рыжеволосый мальчик в шапке. По виду – лет восемь. Вокруг везде снег, снег. Зима. Мраморная богиня с острым снежным горбом на спине. Косые глаза, отбитый локоть. Женщина протягивает ладонь к колену богини. Платок ее темен, и видно, какой он тяжелый от снега. Придет домой, повесит платок на батарею, в комнате запахнет свалявшейся шерстью. Вязали в Рязани, купила на рынке. Ребенок – птенец. Его нужно укутать. Пожрется, как все!

Трубецкой тяжело дышал над Дашиным затылком.

– Алеша. Мой сын. Алексей Адрианыч.

В низком голосе Трубецкого задрожали слезы.

– Здесь Петра. – Он достал носовой платок и с яростью высморкался. – Она вся в заботах. Прасковье – шестнадцать, Сашоне – тринадцать. А знаете, как начинается жизнь?

– Какая?

– Моя, например, вот какая. Иду я по Невскому. Первый раз в Питере. Я вам говорил, что мои из Тамбова? Дед с бабкой уехали в двадцать четвертом. А мать родилась в двадцать пятом в Париже. И Питер в моем эмигрантском сознании всегда был... Ну, что? Ну, венец мироздания. Иду. Здесь как в печке. – Трубецкой отрывисто шлепнул ладонью по груди. – Волнуюсь. Смотрю: кафетерий. На улице. Сел. Сижу, наблюдаю, ем бублик с изюмом.

– Булочку, – поправила Даша.

– Неважно. Ем булку. Вокруг Петербург. Я волнуюсь. Ужасно. Я часто волнуюсь. Встаю, ухожу. Вдруг кто-то меня догоняет: «Мужчина! Вы сумку забыли!» И я весь проснулся. И так началась моя жизнь. Vita nova.

– А Петра?

– Что – Петра? Супруга. Детей родила мне. Вернулся от Таты. Там Алечка плачет. Он любит поплакать, похож на меня, я ведь страстно люблю. Ложусь рядом с Петрой, мы все обсуждаем: Прасковью, Сашону. Заботы, расходы. Прасковья влюбилась, а парень с Гаити. И ладно бы: негр! Сам Пушкин был негром! Но остров, Гаити! Что делать? Лежим, обсуждаем. И вдруг – как иглой мне: «Там Алечка плачет!»

Трубецкой опять шумно высморкался. Лицо его стало темнее и шире.

– Смотрите! – Он показал на небо.

От яркой одутловатой луны осталась одна прозрачная, белая долька, которую торопливо затягивало черным.

– Пожрется! Пожрется! – с восторгом ужаса забормотал Трубецкой, беря Дашу под руку, как будто желая сбежать вместе с нею. – Пожрется жерлом! И никто не избегнет!


9 сентября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Трудно с мамой. Стараюсь вести себя так, чтобы ей не к чему было придраться. И все-таки часто срываюсь. Вчера безобразно поссорились. Я хотела уйти, спешила, а мама хотела, чтобы я ее дослушала. Встала в дверях и пилит, и пилит, и пилит... И все одно и то же! Если бы хоть что-нибудь новенькое! Я ее слегка отодвинула, но как-то так вышло, что она неловко оступилась и упала. Прямо на журнальный столик рядом с зеркалом. Зеркало разбилось, весь пол в осколках. Хватаю ее, поднимаю, плачу, кричу, а она мне:

– А, ты меня бьешь? Я повешусь!

Господи! Провалиться сквозь землю, и то будет мало! Она оттолкнула меня, поднялась. Глаза сумасшедшие, руки трясутся.

Приходит Гриша. Увидел нас с мамой и сделал такое лицо, будто ему выдрали все зубы.

– Ну, что тут на сей раз?

– Григорий! Она меня бьет! Я повешусь.

– Да кто тебя бьет?

Видела бы ты этот взгляд , которым он меня смерил! Сказать «презрительный» – это все равно что ничего не сказать.

– А ты последи за собой, дорогая. А то ведь опять будешь каяться.

Это он напоминает мне бабушкину смерть. Жестоко. Он знает, как я этим мучаюсь.

Ее смерть целиком на моей совести, Даша. Я знаю, отчего умирают старики. Они умирают оттого, что близкие устают от них и тайно желают им смерти. И я через это прошла.

Бабушка окончательно слегла осенью восемьдесят пятого. У меня был плеврит, я все время болела. В выезде нам отказали. Гриша носился по урокам, деньги кончились. Оставить ее одну в запущенной квартире было невозможно, мы перевезли ее к себе. У нее были такие распухшие ноги, что, для того чтобы доволочь ее от подъезда до машины, пришлось разрезать Гришины огромные дутые сапоги.

Соседка, тетя Катя, прожившая с ней бок о бок сорок лет и меня помнившая «неродившейся», провожала нас. Вокруг тети-Катиной головы стояли от ветра седые кудряшки. В моем детстве это были длинные густые косы, которые она по вечерам расчесывала, свесив над раковиной голову. Тетя Катя поклонилась вслед нашей машине и тихо заплакала.

Мы приехали, с трудом подняли бабушку на второй этаж, усадили в красное кресло у окна. И я начала ждать, когда это кончится.

Сейчас понимаю, что нужно было сидеть рядом с ней, мыть эти старые, страшные ноги, держать ее руки в своих и кормить ее с ложки. Ласкать эту жизнь, греть ее, сколько можно. А я не смогла. Я ждала ее смерти.

Физический уход лежал на мне одной, и я с ним не справилась. Не могла дышать ее запахом, даже на улице он меня преследовал. Видеть ее желтое изменившееся лицо с потухшими глазами, входить в эту комнату, где она сидела, раскачиваясь, как маятник, перебирая пальцами крошащиеся страницы молитвенника, казалось мне пыткой. Я переступила черту. Когда говорят, что в человека вселяется дьявол, это не слова. Любви к ней во меня не осталось и жалости тоже. Усталость была, раздражение, злоба. Она цеплялась за мою руку, а я отшатывалась, и она не настаивала. Ей хотелось говорить со мной, видеть меня, она кричала, звала, но, когда я, еле сдерживаясь, прибегала из кухни, она замолкала и только, смотрела на меня исподлобья этими потухшими, в глубоких складках, скорбными глазами. Я требовала, чтобы она доедала то, что я готовлю, просилась в уборную, не плакала по ночам и давала бы мне хоть немного поспать.

Жестокость и злоба мои нарастали по мере усталости. Я стремилась убежать из дома, бросала ее и бродила по улицам. О главном я не догадывалась: о том, как ей было страшно. О том, через что проходила она.

Но Бог пожалел нас обеих. Никогда этот день не забуду. Был дождь. Дождь со снегом. Сизая вода с размокшими черными листьями под ногами, ветер, лязг фонарей, комочки птиц. Я медлила возвращаться домой и нарочно прошла пешком от Ленинских гор до проспекта Вернадского. Купила торт в кондитерской – жирный, розовый, большой, с замороженными розочками по углам. Открыла дверь.

Она сидела в темноте на кресле, не спала. Ей трудно было дотянуться то торшера и зажечь свет. Форточка приоткрылась, в комнате было холодно. Я села рядом с ней на кровать, обняла ее одной рукой, другой начала кормить с ложечки этим тортом. И вдруг ее всю ощутила: живую, родную и теплую. Увидела ее знакомые, седые и тусклые, как осенние травинки, волосы, допотопную шпильку в распавшемся пучочке, ее дрожащий маленький мизинец с ноготочком-ромбиком. Особенно этот мизинец!

Меня перевернуло. Я вспомнила, как каждое утро – все детство, лет до тринадцати, может, и дольше – я каждое божие утро, проснувшись, кричала ей:

– Баба!

Слезы полились так, что я уже ничего не видела: ни ее лица, ни белого крема на кончике ложки, – ничего, кроме этого дрожащего мизинца. Я в голос рыдала, прижавшись к ее шее, и все повторяла, как люблю ее, просила прощения, и ужас последних двух месяцев, наш общий с ней ужас, выталкивало из меня вместе с этим криком. И помню: она вдруг ответила. Своим прежним, внятным и полным достоинства голосом.

– Я знаю, не плачь. Я все знаю.


* * *

Нина сидела за компьютером, не оглянулась. Даша подошла ближе, погладила ее по плечу.

– Ты уроки делаешь?

– Почти.

– Что такое: почти?

– Ну, значит, что я занята.


Внизу сильно хлопнула дверь, и голос, вечно торопящийся сказать сразу много всего, детский и одновременно хрипловатый, немедленно вызывающий в памяти простодушное сияние серых глаз под толстыми очками, этот женский голос, отдышавшись и выпустив из горла разноцветную, как мыльные пузыри, и такую же хрупкую гирлянду бестолковых приветствий, спросил наконец очень нежно:

– А Дашечка дома?

Даша сбежала с лестницы, обеими руками прижала к себе запах дешевых духов, вспотевшую шею, большое широкое тело с немного задравшейся спереди юбкой и тут же оцарапалась о похожее на частокол украшение.

– Ну где ты была? Наконец-то!

– Мои старички, ты же знаешь, смешные, маразм, конечно, но очень смешные, и пишут, и пишут, и все о любви, сегодня был вечер, ты будешь смеяться, «Второе свидание», и я им сказала: о первом не будем, о первом все помнят, а вот о втором, о втором расскажите, и, что бы ты думала, все рассказали! Как будто вчера. Танцевали, играли, и Геда играла, конечно, уже не звучит, но играла, а Изя Гольщинский, пошляк, не без шарма, – он стал танцевать с Идой Шнурик бразильское танго, смешно, очень мило, но дальше – кошмар, тихий ужас, буквально! Они напились!

– Кто напился?

– Мои старички. Нам нельзя. Я сказала: «Мужчины, без пьянства! Разгонят весь центр!»

– Какой еще центр?

– Ну, я же писала! Наш центр – «Заботу». Еще есть «Надежда», еще есть «Зазноба». Я их умоляла, сто раз умоляла: «Спиртного нельзя. Вас разгонят!» Но там один летчик, в войну он был летчик – четыре инфаркта, инсульт за плечами, двух жен схоронил, – он сказал: «А, дерябнем? Слабо, мужики, нам пойти и дерябнуть?» А я и не знала, а я не следила. Они все пошли, напились в туалете.

– А сколько им?

– Разные. Есть девяносто.

– И все напились?

– Как один. Представляешь?

Лет тридцать назад это лицо с набрякшими мешочками под глазами и густо запудренным кончиком носа и тело, теперь неуклюжее, с задравшейся на животе юбкой, притягивало к себе мужское внимание настолько же радостно и ненасытно, как это бывает с цветами в их жизни, простой, легкомысленной, чистой, когда, и не зная, что им суждено очень скоро увянуть, цветы ждут и любят любого до дрожи – от робких старух с облупившейся лейкой до пчел, темно-желтых, сухих и мохнатых.

Ни тело, ни лицо Дашиной подруги не удивляли мир, как это случается с какой-нибудь надменной красотой, когда, опустивши густые ресницы, она выставляет из платья колено, но в ней – в этой нежной, смеющейся, с белой «бабеттой», – в ней было такое, что вмиг угарали и вмиг забывали надменных красавиц.

Лет тридцать назад все вообще было лучше. Густой снег начинался под Новый год, и все почему-то спешили на дачи, и звук электрички был дольше и громче, чем скрипка с оркестром, а в городе, полном малиновых вспышек, горели все окна, и пьяные люди в своих накрахмаленных белых рубашках смотрели в открытые окна, курили, смеясь, задыхаясь от близости женщин, хлопочущих в комнатах, а по сугробам полз запах лимона из мерзлых киосков, и елка с лиловой звездой на верхушке венчала людское веселье и радость.

Женской красоте не суждено было сохраниться, но она все же успевала расцарапать напоследок до крови чью-то память и навсегда остаться внутри ее вместе с самыми мелкими и острыми подробностями, вроде звонких от мороза трубок телефонов-автоматов и вкуса арахиса в жареном сахаре.

Тогда ее звали Марго, Маргаритой. Сейчас, в бледно-розовых стенах «Заботы», она стала просто и нежно – Маргошей. Запомнить такое уютное имя не составляло труда даже для самых забывчивых людей, которые тоже были молодыми лет сорок назад, летали в седых облаках в виде летчиков, вскакивали на подножки трамваев, отбивали чужих невест, пели у костра, переезжали в новые квартиры, прощали врагов, запасались картошкой, потом хоронили, потом забывали и так, незаметно седея, толстея, слегка раздражаясь, доплыли до детства.

– Так все напились? – радостно повторила Даша.

Жалость засияла в серых глазах под большими очками.

– Ты так похудела!

– Кто? Я?

– Ну, не я же!

Даша опустила глаза:

– Мы с ней вчера утром столкнулись. На почте.


13 сентября

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Вчера мы столкнулись на почте. Заскочила на минутку, стою в очереди, и вдруг они входят: она и обе девочки. У меня ноги отнялись. Три года не виделись, а не успела я приехать – она уже тут. Как будто караулила.

Увидела меня сразу, с порога, и сделала движение развернуться, но девочки были тут же, и она сдержалась.

У нее появилось такое выражение, как будто она с разбегу наступила на коровью лепешку. Они пошли к стенду и стали выбирать марки. Я не могла ничего с собой поделать: следила за ними краем глаза, хотя меня всю колотило. Потом она махнула рукой, как будто что-то вдруг вспомнила, и засеменила к выходу. Девочки за ней. Я увидела ее слабую согнутую спину, длинные ноги на высоких каблуках, леопардовый жакетик.

О господи, как же я все это знаю!

Приехала домой: Нины и Юры не было, ушли в бассейн. Слава богу, что он хотя бы перестал огрызаться на меня в ее присутствии! Но она и так видит и понимает гораздо больше, чем нужно.

Вчера вдруг спросила меня:

– Мама, мне иногда кажется, что вы невезучие с папой. Какие-то вы невеселые, правда?

– Ну, нет. Почему? Мы немножко устали.

Она на меня посмотрела с жалостью, как на ребенка:

– Ты если не хочешь, так не признавайся. Пиши тогда лучше романы.


Любовь фрау Клейст

Хоронили отца, привезенного из швейцарского санатория в закрытом гробу. Сейчас, когда гроб наконец открыли, Грета видела перед собой молодого, торжественно одетого и красиво причесанного человека, совсем не напоминавшего того изможденного кашлем отца, который, прощаясь с семьей на вокзале, ко всем прижимался продавленной грудью.

Дядя Томас громко дышал над головою племянницы и неприятно теребил ее плечо. Она дернула шеей, чтобы освободиться от дядиных пальцев, повернула голову. Незнакомый молодой человек с жемчужным пробором в гофрированных волосах смотрел на нее откровенно, со всей жадной пылкостью. Рот его слегка приоткрылся от удивления, которое, по всей вероятности, было вызвано грустным обликом золотоволосой Греты, наполовину заслоненной громоздкой спиной дяди Томаса.

Она поспешно отступила в сторону, чтобы не потерять из виду эти восторженные глаза, и дядя Томас, раскисший, как гриб, от рыданий и всхлипов, засунул обратно в карман свою руку. Как только отца опустили в черную яму, откуда пронзительно пахло корнями, Грета испугалась, что теперь молодой человек с жемчужным пробором навеки исчезнет. Но Грета ошиблась. Он дождался ее у выхода и, когда она поравнялась с ним, торопливо вложил в ее прозрачную траурную перчатку бумажку с фамилией и телефоном. Никто ничего не заметил.

Грета решила позвонить в тот же вечер. Отца больше не было, плакала мать, дождь сыпал в окно, и готовились войны, но она не думала ни о чем, кроме того, что сейчас, через пару минут, наверное, услышит его. И услышала.

На следующее утро они встретились, провели в городском саду три с половиной часа и расстались с трудом. Потом опять встретились утром, потом опять вечером, так и пошло.

В маленькой раковине полупустого синематографа, куда они заходили с ослепшими от нетерпения глазами, было прохладно, темно, и, пока на экране узкоплечие люди в черных фраках сжимали в объятиях наивных красавиц, Иахим и Грета висели над бездной.

Наконец, надеясь, что мать, как всегда, проведет утро в церкви, Грета привела возлюбленного домой, и, измученная мигренью, вернувшаяся раньше обычного, молодая вдова увидела дочку в объятьях мужчины. К тому же совсем обнаженного. Так же, как дочка.

Вечером, после захода солнца и крика, которого прежде не слышали в этой семье, состоялась помолвка.

Шестнадцатилетняя Грета, золотоволосая, как Ева с картины Кранаха, предложила девятнадцатилетнему Иахиму свою небольшую и крепкую руку. Она предложила, а он ее принял. И крики замолкли.

Иахим мечтал о военной карьере. Теперь, поскольку страсть уже не отвлекала его так, как два месяца назад, когда нужно было караулить Грету у школы и водить ее в синематограф, он с радостью вспомнил о чести и долге.

Они были уверены, что расстаются ненадолго, хотя очень странные сны, в которых Грета все примеряла какие-то узкие белые платья, ей начали сниться за день до разлуки. И снились они не напрасно.

Потом уже, после гибели Иахима, поползли неприятные слухи, что сразу же по прибытии в армию его начал преследовать юноша старинного рода, страдавший с пелен отвращением к женщине. Иахим, порядочный, чистый человек, делал все возможное, пытаясь отвадить несчастного юношу. Но тот не отстал, и Иахим вспылил.

Состоялась дуэль, немыслимая по нынешним временам. На следующий день после этой дуэли Иахима похоронили на границе с Австрией. Пуля пробила горло и вышла сквозь шею наружу в том месте, где мелко курчавились волосы.

Горе Греты было таким огромным, что она не могла даже плакать. Слезы приносили ложное облегчение, которое словно бы унижало ее боль. Все детские мысли о смерти, которая будет с любым и была с Иахимом, мысли, давно испугавшие ее, вернулись опять, но только теперь, вспоминая о смерти, она представляла лицо Иахима.

В сороковом году нежная, с жемчужным румянцем мать вышла замуж за врача того туберкулезного санатория, в котором ее покойный муж провел свои последние месяцы. У отчима было поместье неподалеку от клиники. В поместье жила вся семья от начала войны.

Клиника, упрятанная в горах и покрытая снегом, напоминала сахарный дом из сказки, и, глядя на этот дом, трудно было представить себе, что люди в нем кашляют кровью. Однако, несмотря на кашель, озноб, небольшую температуру и раздраженную чувствительность пациентов (симптомы болезни!), волосы женщин, спешащих к обеду в прохладную залу с натертым паркетом, всегда были прибраны и завиты. Совсем обессилевших, ставших тенями, возили на креслах, и плотные, сливочно-сбитые сестры в высоких косынках летали по дому, как белые птицы.

В туберкулезной клинике лечились подолгу, и с некоторыми из больных Грета успевала подружиться. Мать и отчим не понимали одного: как эта девушка, сильная, улыбчивая, похожая на Еву с картины Кранаха, с ее очень ласковым, жаждущим телом, – как она не интересуется мужчинами и нисколько не кокетничает даже с теми немногочисленными гостями, которые вдруг появлялись в их доме?

Барон Мартин Гнейзенау, кавалер Железного креста первой степени, приехал в Швейцарию вместе с женой. После ранения, полученного под Сталинградом, командование предоставило ему четырехмесячный отпуск. Туберкулезный процесс, внезапно открывшийся у жены, заставил прибегнуть к услугам врачей. Комната их с небольшой верандой, по которой ползли синеватые стебли заледеневшего винограда, была на втором этаже. С веранды виднелся кусок водопада.

Грета Вебер, разгоряченная зимним солнцем, в высоких, на белой шнуровке ботинках, зашла в узкий, как школьный пенал, магазинчик, где допоздна торговали вязаными свитерами и шапками. Склонившись над синим мотком грубой пряжи, она потянула за нитку, и тут за спиной ее хлопнула дверь. Вошедший обратился к хозяйке с сильным баварским акцентом.

Если бы Грету спросили – не в ту, разумеется, минуту, а после когда-нибудь – почему она сразу поняла, что этот человек, совершенно чужой, с его очень сильным баварским акцентом, через пару дней будет целовать ее распухшие, обветренные губы, она бы не знала, как лучше ответить. Был этот толчок прямо в сердце. Точь-в-точь как тогда, с Иахимом.

Она увидела его руку в большой меховой перчатке, которая осторожно стряхнула с себя излишек снега, потом его профиль, и ровный, глубокий покой, как будто ее поместили обратно в родную утробу, где она, еще не успевшая ничего испугаться, легонько качаясь от плавных движений, как рыбка внутри теплой, сонной, морской синевы, счастливо плывет, никуда не стремится, – беспечный покой охватил тогда Грету. Она обернула к вошедшему голову и даже не улыбнулась. Она только тихо, смущенно взглянула. Сначала в глаза и, помедлив, на губы.

В отличие от ее погибшего жениха барон Гнейзенау был тверд и настойчив. Жену от любил. Он любил ее с детства, и ранний их брак всем казался счастливым. Теперь, когда Юлия так заболела и мятный запах из ее рта (жена сосала леденцы, пытаясь смягчить постоянную сухость) не давал ему забыть, что она в опасности, что может начаться процесс в правом легком, – теперь, в середине войны, ему, офицеру, влюбиться в девчонку?!

Возвращаясь домой после встреч с молодой и сильной Гретхен, пропитанный свежими ее духами, он натыкался на улыбку жены. Из-под накинутого на похудевшие плечи вязаного шарфа она протягивала горячую, влажную руку. Гнейзенау наклонялся, поправлял ее мягкие волосы, и острый стыд лжи вызывал во всем его теле что-то вроде паралича: ноги становились деревянными, голос застревал в горле.

– Ты, мой родной, что-то долго гулял. Не замерз?

– Нет, что ты. Совсем не замерз.

– А как же по снегу и в легких ботинках?

– А я по дороге.

– Но что же так долго?

Он неопределенно пожимал плечами и, холодея от этого вопросительного и одновременно доверчивого взгляда, спешил на веранду. Стоял в темноте, слушал рев водопада. По ночам Юлия потела так сильно, что он просыпался и переодевал ее, спящую, с тонким, влажным позвоночником, который немного скользил под ладонью, на ощупь казался таким же, как детский.

В марте сорок четвертого года все это закончилось: полковник Гнейзенау твердой военной походкой подошел к водопаду, стал между блестящей отлакированной поверхностью скалы и несущегося сверху ледяного потока, увидел вдали, в сером небе, кудрявое, с ангельским личиком, облако, сказал: «Meine Mutter!»[1] и выстрелил в сердце. Вода, удивилась слегка, ненадолго, схватила его, обняла и, обнявшись с его уже мертвым, безрадостным телом, сама стала красной, потом розоватой, потом все бледнее, бледнее, бледнее – она все неслась вместе с ним, как с травинкой (воды было много, а он был податлив), потом наконец, то ли вдруг разозлившись, а может, устав, она мощно вздохнула и с ним распрощалась.

Тело Мартина Гнейзенау было обнаружено пастухами на следующий день.

Грета, узнав о самоубийстве, заперлась в своей комнате и не выходила из нее, несмотря на то что мать, испуганная злым, отчаянным выражением, которое она успела поймать на лице своей дочки, каждые пятнадцать-двадцать минут стучалась к ней в дверь. Дядя Томас, весь истаявший от тревоги за Фридриха, еще воевавшего, ходил за сестрой и тягуче постанывал.

Когда закатилось прозрачное солнце, он тихо сказал ей:

– Судьба есть судьба! Вернуться оттуда, чтоб здесь... А Иахим? Смотри, как похоже! Несчастные парни!

Назад Дальше