китаец говорит, что эту модель не приняли на вооружение американской армии, это, мол, неудачник, проигравший все конкурсы, пасынок судьбы, зато у него есть резьба для глушителя, думаю, мы бы стали друзьями, не будь беретта резиновым пугачом, несъедобной булкой, золотистой подделкой, хотя – господи боже мой, кто здесь говорит о неподдельности?
* * *
я всегда думал, что самое острое плотское переживание, на которое я способен, – это неизвестно чей поцелуй в макушку, такое со мной случилось однажды в школе, когда я заснул в кабинете зоологии, меня там оставили на полтора часа после уроков за дурацкие вопросы про пчел – я спросил мисс финли, почему в улей с пчелами никогда не бьет гром, она сказала, что это суеверие, и стала рассказывать про какой-то нуклеус
я сказал, что недаром ведь дева мария сравнивала себя с ульем, а сына божьего с пчелой, на что мисс финли заметила, что подобные рассуждения уместны в беседе со святым отцом, а мы говорим о натуральной жизни природы, тогда я сказал, что пчела разбудила хеттского бога телепинуса, спящего на поляне, но мисс финли ничего про это не знала и разозлилась, прямо как телепинус, ужаленный пчелой в окрестностях города лихцина
когда все ушли, я сел за учительский стол, завел учительские часы и стал ждать конца наказания, положив голову на столешницу, нагретую яростью мисс финли, сначала я смотрел на чучело утконоса, потом на коллекцию жуков под стеклом, потом я думал, каково это – быть клювоголовым или, скажем, чешуйчатым, а потом я проснулся от того, что меня поцеловали прямо в голову
я открыл глаза, когда дверь класса хлопнула и кто-то быстро прошел по коридору, неизвестно чей поцелуй горел на моем темени, прямо на коже, хотя губы того, кто сделал это, прикоснулись только к кончикам волос – так в японских послевоенных фильмах изображали поцелуй через кисейный платок
несмотря на платок, я чувствовал, как лиловое вибрирующее пятно расползается вниз к вискам и шее, наливается смородиновой мякотью, мое тело распрямилось и наполнилось, будто перчаточная кукла, в которую вставили руку, я не знал, что с этим делать, и на всякий случай встал и подошел к окну
подумаешь, поцелуй, думал я, глядя во двор, где свободные одноклассники гоняли мяч, да люди целуют все, что под руку попадется: молитвенник, чужого ребенка, пистолет, землю отечества, фишку в казино, даже покойника целуют, хотя это ни в какие ворота не лезет, я думал старательно, почти что вслух, но след от поцелуя глухо саднил, будто ушибленное место, не знаю, чем бы это кончилось, но тут запищали часы на столе у мисс финли
если сумеете осознать свою вину, стоунбери, сказала она, то в пять можете идти домой! мой любимый поэт тоже любил слово если – если бы двери восприятия почистили, мир показался бы человеку бесконечным, сказал он однажды, и, будто жертвенный стол, окутался пчелиным роем
* * *
долго не мог понять, почему от некоторых людей у меня оскомина, ведь они же совсем не кислые, многие даже сладкие на зависть или безвкусные, будто бамбуковый побег, а теперь вот дошло: они напоминают мне дикие сливы с деревца возле церковной ограды – мы с дружками срывали их зелеными, во время июльских баталий, весь двор был усыпан растоптанными вдрызг мирабельными шариками
ребристая косточка в сливе созреть не успевала, на ее месте был мягкий белый пузырек, почти прозрачный, и в нем было что-то пугающее, ненастоящее, страшнее, чем просто косточка недозрелой сливы, – так вот, когда я разговариваю со своим шефом уайтхартом, белый пузырек недосказанности катается у меня за щекой, будто серебряная драхма у грека
нет, это никуда не годится, лу, сказал он сегодня, когда я позвонил в лондонскую контору, мы и так уже отменили два твоих занятия! так все ученики разбегутся, давай, приходи в себя, возвращайся из своего бэксфорда и завязывай!
я там еще не был, сказал я, а что завязывать-то?
послушай, сказал уайтхарт, вся контора знает, что ты называешь бэксфордом и каким потрепанным оттуда возвращаешься! ради бога, лу, даже моя секретарша говорит о своем муже – уехал в ирландию, когда он застревает в каком-нибудь пабе до утра
вот как, сказал я, потому что не знал, что сказать
ну да! весело сказал уайтхарт, заканчивай там и не вздумай сесть за руль, а то снова в участок загремишь, и возьми на работу мятный спрей, завтра тебе три часа крутить баранку со старушками, он засмеялся, и я положил трубку, белый пузырек мирабели привычно лопался у меня на зубах, а ведь когда-то он мне нравился, этот круглоголовый уайтхарт, похожий на статуэтку сельского старосты, найденную в саккаре, я даже ходил с ним в паб и давился там ненавистным портером
когда ты перестанешь искать в людях свое отражение, лу? спросила меня гвенивер, когда мы сидели в чайной, кто бы ни встретился тебе – бирманский богомол или египетский стервятник, первым делом радуешься, что встретил большого, парящего, пристально глядящего, и, даже когда видишь, что рот у него в крови, думаешь, что он вегетарианец, который разок ошибся дверью
Лицевой травник
Есть трава кропива, добра есть в уксусе топить и пить по исходу недели на тощее сердце, в том человеке тело и утробу чистит, и голове лехче живет, который человек бывал.
Настоящая женственность заключается в том, чтобы не бояться казаться смешной, думала Саша. Брать ли дешевый страпонтин в опере и сидеть в три погибели с коленями у подбородка, или повязывать дурацкий свитер на голову на ветреном пляже, или, скажем, снимать тесные туфли в кафе и шевелить пальцами – в общем, всегда поступать так, как тебе хочется, не обращая внимания на удивленные взгляды знакомых. Младшая была как раз такой, и Саша ей немного завидовала. Однажды сестра захотела новое имя и получила его – хотя все в доме над ней посмеивались, да и в городе тоже.
– Ну зачем, зачем тебе новое имя? – спросила Хедда за ужином, когда ее дочь явилась в столовую с завитками сосновой стружки в волосах.
Весь день она просидела в плотницком сарае, притворяясь глубоко опечаленной.
– Затем, что ты могла придумать для меня что-нибудь получше, – ответила Младшая, – тоже мне имечко, да так зовут половину города! Вот ее мать не поленилась, заглянула в именослов, – она ткнула пальцем в сидевшую напротив Сашу. – Хочу, чтобы меня звали Александра! Прямо с сегодняшнего дня.
– Тебя не могут так звать, – заметил отец, когда Хедда толкнула его ногой под скатертью, – вы теперь сестры, и вас будут путать.
– Ладно, как хотите. – Младшая вынула из корзинки булочку и сунула ее в карман кофты. – Тогда я буду жить в сарае, пока меня не позовут обратно в дом, но пусть позовут по имени, как полагается: Александра, иди домой!
Она вышла из комнаты, высоко подняв кудрявую голову. Когда дверь за Эдной захлопнулась, мачеха покачала головой:
– Она не может сидеть там всю ночь, в конце концов, ей всего девять лет. Сходи за ней, только не сразу, пусть помучается. Почему бы не дать ей среднее имя, раз она так хочет? Пусть будет Эдна А. Сонли.
– Надеюсь, вы не собираетесь отдать ей мое имя? – спросила Саша, повернувшись к отцу. – Две Александры в одном пансионе?
– Ну… поместились же две Изольды в одном романе, – невозмутимо заметил отец. – Одна белокурая, другая – белорукая! Ладно, мы с матерью что-нибудь придумаем.
С какой такой матерью? хотела спросить Саша, но промолчала и встала из-за стола, с шумом отодвинув тяжелую скамью. Утром она обнаружила Эдну в саду, румяную и довольную, сестра шла ей навстречу с пачкой почтовых открыток.
– Погляди, – сказала Младшая, протягивая Саше открытку с маргаритками, – я написала своей тетушке в Карнарфон, и красиво как! А ты говоришь, что я пишу как варвар на обломке скалы.
Дорогая тетушка, у нас все хорошо. Лето ужасно жаркое, а море грязное.
Твоя племянница Эдна Александрина Сонли* * *
Есть трава воронец, любовная, ростет на боровых землях, цвет бел, корень красен. Угодна давать женам и девам – горети по том человеке начнут. Вельми надо знать человеку.
Дэффидду Симусу Монмуту принадлежал дом его родителей и еще – купленный в давние времена у Ваверси луг за домом, две сотни ярдов неплодородной земли с восточной стороны от шоссе.
Эти Ваверси плохо смотрели за своими воротами и совсем не смотрели за стадом, их меченные фиолетовыми ромбами овцы то и дело уходили с пастбища на дорогу и стояли вдоль обочины. Узнать об этом можно было по сердитым сигналам автомобилей, застрявших возле поворота на Ллигейн, иногда водители выходили из машин, кричали и махали руками, пытаясь напугать безмятежных животных, топчущихся в теплой пыли. Овцы были причиной раздора молодого Монмута с соседями: ему казалось, что сгонять овец с дороги должны хозяева стада, а Ваверси утверждали, что – хозяин луга.
Продавая землю после войны – во времена перченой ветчины, как говорил старый Монмут, – Ваверси выговорили себе право пасти там овец, они знали, что скудный луг нужен был владельцу лишь для того, чтобы отделить имение от дороги.
В купчей об этом ничего не говорилось, и Дэффидд в любую минуту мог запретить соседям топтаться в своих папоротниках, мог даже обнести луг проволокой и пустить туда собак, тем более что у него в доме жили два каштановых бриара, совершенно отупевшие от безделья. Но Дэффидд этого не сделал, и Саше это нравилось.
Еще ей нравилось его лицо, мягкое, как замазка, – казалось, что, прикоснись она к его щеке, пальцы уйдут в нее до самых ногтевых лунок. Правда, когда ей все-таки пришлось прикоснуться, оказалось, что на ощупь лицо Дэффидда напоминает камышовый султан, нет, скорее – перчаточную замшу, тонкую и слегка ворсистую.
Сашу, в отличие от многих, не раздражала ни его школьная, трогательно внятная речь – видите ли, фиалки, без сомнения, любят тень, говорил он, показывая гостям свою клумбу, – ни его утлая элегантность, ни любовь к елизаветинским поэтам. Ей нравилось, что учитель строит из себя, как говорила миссис Ваверси, и, если бы он взял, например, моду подписывать классный журнал «Д. С. Монмут, эсквайр», Саша бы даже не засмеялась: да, он был не как все, и она собиралась за него замуж.
Дом Монмутов расположился на обрыве, между двумя еловыми рощами, отделенными от угодий проволочной оградой, его створчатые северные окна смотрели на бухту, а южные – на Птичью пустошь. На террасе стояли каменные урны, из которых торчали пожухшие на морском ветру кусты барбариса, яблоневый сад за домом безнадежно зарос, потому что садовника у Монмута не было.
Александра приходила сюда не часто – дом казался ей пустоватым, несмотря на обилие гобеленов и потертых ковров, к тому же ей не нравился холодный каменный коридор, разбивающий первый этаж на две половины. Ей казалось, что это один из тех замковых ходов, что ведут в колодцы-ловушки или в потайные тоннели, откуда вечно слышатся звуки волынки, и что в доме учителя он неуместен, как, скажем, молоко красной лани в школьной столовой.
Таким же неуместным казался ей дуэльный пистолет с позолоченными полками, висящий в библиотеке, где учитель обычно спал зимой, чтобы не топить в спальне, – на кушетке возле маленькой чугунной печки. Предки Дэффидда были учителями и фермерами, никому из них и в голову не пришло бы вызывать кого-то на дуэль, но Монмут утверждал, что это фамильная вещь, и держал пистолет наготове – вычищенным и заряженным.
* * *
Есть трава земленица. Добра та трава очи парить, у кого преют, а парить с листом смородинным, а корень, у кого зубы болят, и клади на зуб, и от того уйметса.
Первую страницу дневника Саша написала, когда умер отец.
Несколько дней она ходила по дому, закусив губу, потому что слова, будто черная, смолистая нефть, хотели вырваться и затопить все вокруг, но обратиться ей было не к кому, последний собеседник – отрешенный, неласковый – уже покинул дом. Говорить с сестрой и мачехой было все равно что попусту растрачивать дыхание, так это звучало на английском, но Саше больше нравилась русская версия: швырять слова на ветер. Попытка выплеснуть черную нефть, занявшись делом – мытьем полов, стрижкой можжевеловой изгороди, – оказалась бесполезной, и, дождавшись вечера, Саша достала из школьной сумки сестры тетрадь и синий карандаш.
Некоторые думают, написала она на первой странице, что существовать можно только тогда, когда люди знают, что ты существуешь. Может, оно и так, а может, и нет. А вот ненавидеть – это я точно знаю – можно только тех, кто знает, что ты их ненавидишь. А иначе какой от этого прок?
На второй странице она в столбик написала несколько имен, которые теперь незачем было произносить. Лиза Сонли. Уолдо Сонли. Дейдра. Помм. Электрик Стайнбаум.
Служанка Дейдра из Абертридура – ужасная растеряха, зато красавица – рассказывала Саше про угольные отвалы, окружавшие шахтерские поселки наподобие крепостных стен, плавильные печи, рассыпающие красные искры, угольную пыль, привычную, как вкус горелого хлеба, ущелья, похожие на край света, где туман заползает в рот и лошади окунают копыта в пустоту.
Самым любимым рассказом Дейдры, от которого у Саши вся спина покрывалась мурашками, была история ллануитинской общины – поселка, сто двадцать лет назад ушедшего под воду целиком.
Все сорок домов и церковь Святого Иоанна Иерусалимского! Их проглотило проклятое водохранилище, говорила служанка, округляя блестящие голубые глаза, и Саше представлялось чудовище в голубой чешуе, разевающее пасть с голубыми зубами. Такие зубы бывали у нее самой, когда она возвращалась из леса с корзиной терновых ягод для цыганского сиропа, ягоды густо пачкали лицо и рот, а на дне корзины пускали голубоватый сок, оставляющий несмываемые пятна.
Когда Саше исполнилось девять лет и она стала писать стихи, Дейдра прочла несколько страниц, подумала немного и сказала с важностью:
– Ну что ж, детка, похоже, боги помазали твои губы майским медом и кровью мудреца. Так они поступают с теми, кому суждено складывать слова. Губы помазали даже барду Талиесину, ты будешь проходить это в школе.
– Кровью? Какая гадость, – сказала Саша и блаженно улыбнулась.
Табита. Письмо первое
Саут-Ламбет
Тетя Джейн, дорогая, у меня новости!
Во-первых, мистер Р. обещал перевести меня на второй этаж, там двойные окна с жалюзи и нет сквозняков. Больше не надо будет носить с собой шарф и шерстяные носки. Во-вторых, я починила кофейную машину и начинаю день с чашки эспрессо, только зерна молоть приходится помельче, иначе она засоряется и ужасно клокочет. Обошлось всего в девятнадцать фунтов.
В-третьих, у меня появился сосед по площадке. В той самой квартире, где жил этот ужасный человек со своей ужасной семьей, надеюсь, этот будет вести себя потише и не станет стряпать кесадильяс всю ночь напролет.
Он уже взялся за благоустройство: поставил звонок вместо двух голых торчащих проволочек и прикрутил на дверь номер 6. Я видела нового соседа мельком, он довольно высокий, хмурый, носит очки в тонкой оправе – оправа блестит, как золото, но, будь это золото, зачем бы ему селиться в Южном Ламбете?
Хобарт-пэншн все-таки жуткая дыра, на лестнице вечно окурки, несмотря на железные пепельницы на каждом углу, а у меня в ванной снова протекла труба, и приходится то и дело подставлять салатную миску. От этой хозяйки-австралийки с голубым перманентом не дождешься неоплаченных благодеяний, нечего и надеяться!
Да, так вот. Не знаю, как зовут нового соседа, надо бы подглядеть у консьержки в списке жильцов, но смотреть на него приятно, хотя толком поздороваться мне пока не удалось. Зато вчера я как следует его разглядела – в дверной глазок, пока он возился со своим новым звонком.
У него худое красивое лицо и сто лет не стриженные волосы пепельного цвета, хотя, на мой взгляд, к такому лицу подошел бы короткий убедительный ежик, на военный манер. Еще у него тяжелая походка, хотя весит он не больше ста сорока фунтов, и привычка выходить с зонтом. Глаза я пока что не разглядела. Передавай дяде Тимоти привет и скажи, что я пришлю ему эту книжку про кактусы, как только найду время съездить в центр и доберусь до Уотерстоунз.
Не простужайся, не выходи без шарфа.
Твоя Табита