Тайна семейного архива - Мария Барыкова 4 стр.


– Милый, – скорее ободряюще, чем призывно, произнесла Кристель и протянула ему упаковку с парой презервативов с запахом не то камелии, не то чего-то еще более экзотического. Но, к ее удивлению, Отто и не подумал взять их, а, с искаженным лицом, резко повалил ее на кровать, пытаясь овладеть ею мгновенно и грубо. Еще не понимая, что это не игра, Кристель покорно опала в его руках, успев, правда, плотно сомкнуть ноги. Но с жаждущим, хорошо тренированным телом бороться было трудно. Прижимая ее к постели железными плечами, он стал руками раздвигать ее ноги. Еще несколько секунд Кристель находилась под властью этого почти красивого в своей животной силе порыва, но, когда по ее бедру скользнула уже чуть увлажнившаяся плоть, она содрогнулась – он покушался на ее независимость, на ее право самой и только самой распоряжаться своим телом! И Кристель сознательно, расчетливо укусила гладко выбритый подбородок, не дававший ей поднять с подушки голову.

– А-а-а!

На какое-то мгновение в комнате повисла тишина, в которой взорвался исполненный злости и отчаяния голос:

– Зажравшаяся нацистская сука! Бережешься?! Убивали, грабили, насиловали сколько хотели, а теперь вы чистенькие! Теперь вы жрете в ресторанах каждый день и смеетесь! Думаешь, я не видел, как ты на меня смотрела?! Ненавижу! Ненавижу тебя, твое выхоленное тело, твои вонючие деньги, вас всех! О, я сразу тебя приметил и подумал: вот она, типичная западная тварь, которой все надоело, сейчас она будет передо мной выпендриваться, и я ее трахну так, чтобы наелась по уши, чтобы захлебнулась…

Кристель с ужасом поняла, что у юноши начинается истерика. Собравшись с силами, она рывком подняла его с кровати.

– Одевайся сейчас же и вытри сопли. – Она старалась говорить одновременно и мягко, и твердо, но Отто уже скорчился на смятых простынях, и было видно, что его широкие плечи трясутся.

– Вы, вы все виноваты, – с трудом разбирала его бормотание Кристель, – вы, которых все ненавидят, живете, как люди, а мы… А они, они еще хуже… Ты, сытая богатая девка, и понятия не имеешь, как… что они там едят!

– Да кто они? Успокоишься ты, наконец?! – не выдержав, подняла голос Кристель.

– Мы и они… русские.

– При чем здесь русские, опомнись!

– Это вы и они сделали из нас скотов… – В голове у юноши явно мутилось.

– Ну, вот что. Полицию я, конечно, вызывать не стану, хотя и надо бы, а ты немедленно возьмешь себя в руки, уедешь отсюда и… – она с трудом сдерживалась, – и никому никогда не расскажешь ни слова о своей… глупости. Да и о моей тоже. – И Кристель бросила на кровать его мешковатый костюм.

Потом усилием воли она заставила себя забыть это «приключение», но, несмотря на здоровое и радостное ощущение жизни, ей свойственное, в душе у девушки все же поселилось какое-то смутное, горькое чувство. Это была и обида, и недоумение, и вина, и тревога, и еще что-то, о чем Кристель не разрешала себе думать, потому что размышления эти приводили ее к теме, о которой она не имела да и не хотела иметь никакого представления – о русских. Чтобы освободиться от этих ненужных мыслей и чувств, она с головой погрузилась в учебу. Именно тогда Кристель Хелькопф, прежде не слишком усердная студентка Социальной Академии, неожиданно, поражая и преподавателей, и однокурсников, вырвалась в первые ряды и через два триместра была отправлена на стажировку в Штаты.

Три месяца в Америке притушили это сосущее, непонятное чувство. Кристель, со свойственной ей энергией, за это время объездила едва ли не четверть страны, удачно сочетая в выборе знакомств необходимость и интерес. Но когда в Вашингтоне ей предложили встретиться с русскими, уже начинавшими понемногу появляться в Европе и Штатах, ее сердце отчего-то дрогнуло. Они оказались громкоголосыми, не очень хорошо воспитанными и, на удивление, достаточно богатыми. А потом Кристель, с головой ушедшей в работу над своим проектом, стало некогда предаваться отвлеченным размышлениям. Домой она вернулась окрыленной новыми надеждами и идеями.

Родина встретила ее волнениями в умах и на улицах. Все толковали о необходимости воссоединения Германии и возлагали на это объединение какие-то фантастические надежды. Кристель более всего сейчас хотела работать, и все эти брожения только мешали ей, сбивая с толку. Однако в результате постоянных и неизбежных столкновений везде и всюду со всей этой вакханалией через пару месяцев после возвращения она вдруг ощутила себя совершенно разбитой.

Не встреть она тогда Карлхайнца, неизвестно, чем бы закончилась ее депрессия.

В нем были убежденность и разумность – то, чего ей мучительно не хватало после злосчастной истории с не вполне нормальным, как она теперь понимала, ости. Как-то во время приема по случаю открытия новой подземной улицы неподалеку от главного здания дирекции «Боша» они с Карлхайнцем уединились в нише, что выглядело почти неприлично, болтали о своем, а потом долго ездили по улицам уютной столицы Баден-Вюртемберга, пока Карлхайнц не предложил прогуляться по знаменитой эспланаде у оперного театра, где другие не рисковали показываться после десяти-одиннадцати вечера. Поймав вопрошающий взгляд Кристель, Карлхайнц не удивился и не улыбнулся, а просто крепко сжал ее смуглую, как у большинства южанок, руку.

– Под лепет фонтанов обычно очень хорошо говорится, – заметил он, углубляясь в манящую, тревожную темноту и переплетая ее пальцы со своими. Навстречу им брели похожие на яркие клумбы панки, мрачно и вызывающе поглядывавшие юные наци, старые и молодые хиппи, дерзко звучали в сумерках золотые колокольцы растаманов[14]. Но Кристель шла, словно отделенная ото всех уверенным объятием Карлхайнца. Осенняя пряная ночь звенела в ушах, обволакивала теплом, поднимавшимся от полуобнаженной земли, и она ощущала свои груди гроздьями спелых рыжевато-атласных ягод, что в изобилии отягощали кусты…

Чем дальше они уходили вглубь, к призрачно поблескивавшим громадам Оранжерей, тем сильнее начинал витать в воздухе приторный запах вянущей травы, смешанный с едва уловимым ароматом нагревшейся за день воды в фонтанах, и эти запахи пьянили сильнее, чем дорогие духи… А наутро, в той же самой спальне, где рыдал несчастный ости, Кристель, прижавшись к ставшей за ночь жесткой щеке Карлхайнца, сама того не желая, путано и горячо пыталась объяснить ему, чем именно мешает ей существование там, на востоке, еще одних немцев.

Серо-стальные глаза Карлхайнца сузились. Он сел на постели, одним движением подняв свое гладко-мраморное мускулистое тело.

– А русские тебе не мешают? – спросил он. – А какие-нибудь вьетконговцы, нет? – Он уже стоял посреди комнаты, его густые золотые волосы косо падали на высокий лоб, и Кристель на мгновенье показалось, что перед нею стоит не залитый медовыми полосами закатного света ее современник и возлюбленный, а умывшийся кровью Зигфрид. – И это говоришь ты, немка!? Разве не они торжествовали победу? Разве не в их руках было все? Или это они, окруженные всей враждебной Европой, жили в развалинах и жрали отбросы с помоек? Они, песчинка за песчинкой, восстанавливали страну в полной экономической блокаде? – Голос Карлхайнца наливался злостью. – Это их народ разрубили по живому, не считаясь ни с традициями, ни с семьями? И теперь ты, не имеющая никакого отношения к нацизму и войне, должна угодливо заглядывать в их свиные рожи и просить прощения?! Только и слышно со всех сторон: «Вы нам должны! Вы обязаны! Почему вы не хотите нам помочь? Мы тоже хотим жить, как вы!» А они знают, что это такое, когда цвет нации вместо того, чтобы заниматься своим делом, кладет кирпичи и роет канавы?! – Карлхайнц порывисто отвернулся к окну. – Когда мой отец загремел на фронт, он потом еще семь лет не мог и подумать о науке… Мы все искупили. Так искупили и так покаялись, как они в их чудовищном атеизме и представить себе не могут! И я не допущу, чтобы ты, – высокая фигура качнулась в сторону Кристель, – настоящая, нежная, умная, мучилась теперь от нелепых требований и желаний этих… ничтожеств. Иди сюда.

С того дня, лелеемое Карлхайнцем, в ней стало укрепляться новое осознание себя немкой – частью нации, всегда так или иначе противопоставлявшей себя остальной Европе, кровавыми ли преступлениями, колоссальной ли способностью к работе или недосягаемыми вершинами духа. И Кристель это нравилось.

Вместе с Карлхайнцем и его друзьями она участвовала в возрождении старинных немецких обычаев, праздновала трогательные праздники, вроде выборов Травяного короля и дискутировала на тему соединения двух Германий, чувствуя себя при этом солью нации.

Вскоре Карлхайнц познакомил Кристель со своими родителями, жившими в престижном районе Гамбурга: молодой, выглядевшей едва ли не ровесницей сыну матерью и высоким, по-довоенному красивым стариком-отцом.

– Сколько же ему лет? – не выдержала Кристель, очарованная старомодной печальной изысканностью будущего свекра.

– Почти семьдесят. Он женился очень поздно. Мать была его студенткой в Букстехуде. Отец не так уж мягок, как кажется на первый взгляд. За его плечами… Впрочем, нас с тобой это не касается, – Карлхайнц перевернулся на спину, отдавая свое тело рукам Кристель.

Это было новым и притягательным: он умел быть безвольно-пассивным, почти мальчиком, и внезапно менять пасторальную негу на жесткую властность завоевателя. Он любил совершенство не только в словах, но и в поступках, в работе, в одежде. Он умел идти наперекор общепринятому или, по крайней мере, держаться в стороне от него.

Он любил ее. Когда они шли вдвоем, являя собой союз юга и севера, подвижной смуглой прелести приальпийских долин и тяжеловесной суровой красоты просторов и волн бухты Хельголанд, многие оборачивались вслед. Карлхайнц чуть удивленно вскидывал бровь, а Кристель молча улыбалась, зная, что с ним она может чувствовать себя завершенной и гармоничной. Чувство внутреннего равновесия было, пожалуй, единственным, чего ей не хватало последние полтора года. Карлхайнц дал ей это чувство, и сила жизни, таившаяся в ней до поры, закипела, преображая и тело, и душу.

* * *

Тем временем уже замелькали пока еще не тенистые, а только волновавшиеся тонким весенним кружевом старые центральные улочки, и через минуту «форд» остановился рядом с трехэтажным домом, казавшимся высоким благодаря не размерам, а уходившей в небо узости оштукатуренных стен. Со стороны маленького, почти экзотического сада дом имел всего два этажа – земля за ним резко уходила вверх. Пивная кружка призывно золотилась в последних заходящих лучах. Каждый раз, когда Кристель приближалась к дому, ее сердце омывала теплая волна благодарности за то, что на свете существует этот оплот неразрывной связи поколений. Открывая ключом массивную дубовую дверь, сверкавшую никелем современных домовых устройств, она привычно прижалась щекой к нагретой за день шероховатой стене. «Привет! – мысленно сказала она старому дому. – День был замечательный, верно?» И дом радостно скрипнул в ответ тяжелой дверью.

Наскоро поужинав на первом этаже, где еще недавно сверкали ореховые стойки и круглились бочки всех размеров, а теперь в ожидании перемен было некоторое запустение, Кристель и Хульдрайх поднялись наверх, в бывшую детскую, где выросли и ее мать, и ее бабушка. Комната по сей день оставалась в том виде, в каком оставил ее дядя, когда отдавал племяннице дом: не то кабинет средневекового ученого, не то музей быта тридцатых годов.

– Думаю, что здесь нам просто места не хватит, давай отнесем все в гостиную и положим прямо на пол.

Гостиная находилась этажом ниже, огромные окна, почти от пола до потолка, выходили в сад, так что, открыв створки, можно было шагнуть прямо в нестриженую, лохматую траву. Просторная комната казалась еще больше благодаря минимуму мебели: необъятный диван и кресла лиловой кожи, бледно-сиреневый ковер с ворсом, не уступавшим траве за окнами, и книжный шкаф, занимавший всю дальнюю стену, наполненный сувенирами, привезенными четырьмя поколениями Хайгетов со всех концов света.

Хульдрайх несколько раз поднимался по белой винтовой лестнице, соединявшей второй и третий этажи, и сносил вниз большие коробки. Спустившись с последней, он с торжеством оглядел гостиную и, виновато усмехнувшись, сказал:

– Ну вот. Только, боюсь, дело затянется, и тебе придется отпаивать меня сердечными каплями.

– Но ведь я так просила тебя об этом. – Кристель еще с отрочества хотелось покопаться в семейных архивах, но последнее время бабушка была уже очень плоха, Адельхайд не было до этих бумаг никакого дела, а дядя почему-то все оттягивал и оттягивал… Последние два года Кристель уже не была так уверена, что стоит ворошить прошлое – когда нет уверенности в правильности настоящего. Но любовь к Карлхайнцу все поставила на свои места, мир вновь заиграл чистыми красками, и желание побольше узнать о своих корнях заговорило в ней с удвоенной силой. Прежде чем создать семью, необходимо связать воедино все ниточки прошлого, ведь они неизбежно несут в себе зачатки будущего.

…Около трех часов ночи все горизонтальные поверхности гостиной оказались заставленными и заваленными самыми разнообразными предметами, не представлявшими никакого интереса для посторонних, но для Кристель накрепко привязывавшими ее к семье и стране. Здесь были полуистлевшие корзиночки для дамского рукоделия, разбитые чашки кайзеровских сервизов, офицерские книжки времен первой мировой войны, плакаты с красноармейцем в виде подыхающего дракона, которого разил голубым искрящимся мечом пепельнокудрый немецкий солдат, розовые и голубые карточки на хлеб, первые джазовые пластинки, коробочки в виде сердечек с уже неизвестно чьими молочными зубами… Стоило Кристель взять в руки какую-нибудь вещицу, как Хульдрайх, словно старый волшебник, начинал рассказывать о ней долгую повесть.

– Знаешь, нам так не хватит времени и до завтрашней ночи, не то что до утра, – не выдержала, наконец, Кристель – ее глаза уже слипались. Но, взглянув на погрустневшее вдруг лицо дяди, весело добавила: – Давай будем устраивать такие вечера каждую неделю, ладно? Понемногу, зато подробно и со вкусом.

– Договорились, – согласился Хульдрайх, уже начинавший опасаться, что отбил у племянницы всякую охоту к погружению в прошлое. Он стал собирать вещи, осторожно перекладывая коробки и свертки, как вдруг один черный ветхий пакет лопнул и на ковер скользнуло несколько бледных маленьких фотографий. Кристель бросилась собирать, а дядя неожиданно поднялся с колен и тяжело сел в объятия лилового кресла.

Перед глазами у Кристель замелькали черные мундиры, стеки и сверкавший даже на старых фото глянец сапог, а потом снимки деда, почему-то в профиль и фас.

– Что это? – еще запрещая себе догадываться, подняла голову Кристель.

– Все, что нам отдали после его расстрела в сорок седьмом.

– Но разве… Разве дедушка умер не… Разве не от почечной дистрофии, как говорила…

– Нет. Он был осужден судом союзников как начальник лагеря для англо-французских интернированных офицеров. – Губы Хульдрайха дрогнули. – Целый год мы надеялись. Отец… Ведь он не принадлежал ни к шутц-штафелю, ни к тайной полиции, он просто выполнял приказ, и я помню, каким вымотанным он возвращался под утро, как летом сорок пятого кричал по ночам и за полгода стал седым. А ведь ему было всего тридцать лет. Его расстреляли в день рождения Адели, когда ей исполнилось шесть. – «Господи милостивый! – вздрогнула Кристель. – Вот почему мама никогда не празднует свои дни рождения и не любит, когда ей о них напоминают!» – Напоследок ему разрешили свидание, и мама взяла с собой меня. Она, наверное, понимала, что это конец, но вокруг все цвело, и я так радовался… Мы ехали на американском джипе вдоль Неккара, и запах заброшенных во время войны виноградников бил в ноздри… Отец был в старом довоенном костюме, а я был уже здоровый одиннадцатилетний парень, и он поднял меня, и видно было, что ему трудно, а ведь еще год назад… А-а-а! – Хульдрайх резко взмахнул рукой, словно перечеркивая все только что сказанное. – И он сказал мне тогда: «Что бы потом тебе ни говорили, мой мальчик, помни одно: я не виноват, но мы все – виноваты».

Назад Дальше