– Qu’est-ce que tu racontes![19] – вспыхнула мать. – И вещь-то совсем не об этом!
– Как так: не об этом? О чем же?
Митя чувствовал, что сгорает от стыда, и больше всего ему хотелось бы провалиться сквозь землю, выбежать из этой комнаты, но он не мог этого сделать, потому что мать и жена говорили не только друг с другом, но явно обращаясь и к нему тоже, а главное, мешали красные цветы на обоях, которые парализовывали его волю своею нелепою яркостью, как будто он только сейчас их заметил.
– Он был таким же, как мой отец! – сквозь черные волны крови, которые били в голову, слышал он. – А все остальное – histoire! Потом он перестал с ней спать и купил ширмы. Знаете вы, почему?
– Какие ширмы? – пробормотала мать.
– Откуда я знаю какие? Лиловые в белый горошек! Он купил ширмы, потому что она отказалась с ним делать все эти гадости, которые он заставлял! Со стариком! С вонючим и мерзким!
Митя видел лицо матери, недовольное, разгневанное и одновременно беспомощное, чувствовалось, как она подыскивает слова, чтобы осадить Манон, но слов не находится, и мать только тяжело дышит, в то время как Манон, словно вращающийся диск будильника, который уже невозможно остановить, продолжает говорить, поминутно переходя с русского на французский:
– Он там признается: «Я муж, и мне нужно любви»! Ему нужен секс, и самый что ни на есть bas de gamme…[20] А она знает, что если он увезет ее за границу, то, значит, она согласилась на такой секс, и не un chouia,[21] а по-настоящему, на всю свою жизнь!
Руки матери задрожали, и она быстро убрала их под стол.
– Non, mais tu te prends pour qui?[22]
– Что я позволяю? – нахмурилась было Манон, но тут же звонко рассмеялась. – Я просто делюсь тем, что знаю. J’en ai à tire-larigot![23] А когда девушка выпрыгивает из окна с иконой в руках, она в лепешку разбивается! C’est gros comme un camion!.[24] А у вашего любимого Достоевского она лежит «тоненькая»! Там так и написано: «тоненькая, ресницы стрелками»! И ничего не повредила, ничего не сломала, еще и иконку в руках держит!
– Ну, это не обязательно, чтобы как в жизни… Ну, в жизни ведь все по-другому… – пробормотала мать теперь уже даже с испугом.
– Да, в жизни ведь все по-другому! – резко подхватила Манон и вдруг по-кошачьи потянулась, прищурилась ласково, кротко, пушисто. – В ней все и всегда по-другому…
Что он заметил, возвращаясь пешком на рю де Пасси с материнского дня рождения? Заметил ее красно-розовый румянец, ее сердито блестящие глаза, необыкновенную, озорную разговорчивость, с которой она то крепко прижимала к своему бедру его руку, то отталкивала ее, а то просто забывала об этой руке, хотя и продолжала держать ее в своей маленькой горячей ладони. О чем она говорила тогда, он не запомнил. Да и что толку было запоминать, мучиться? Он уже достаточно знал Манон, чтобы понять, что разговаривать с ней в такие моменты было так же бесполезно, как разговаривать с рыбой, которая услышит в обращенной к ней речи всего только шум светло-серой воды.
Вечером на следующий день, поднявшись из метро на улицу, Митя издали увидел толпу. Его затошнило, руки стали мокрыми, а ноги словно бы повисли в пустоте. Он медленно, как загипнотизированный, приближался к дому, хотя ему казалось, что он идет быстро, что он торопится, как будто от того что он успеет или не успеет преодолеть это расстояние за несколько рекордных секунд, зависит все то, что сейчас он увидит.
Протиснувшись сквозь толпу, он увидел бугорок, накрытый синей клеенкой. Бугорок был скорченным и странно коротким.
«Это не она!» – облегченно содрогнулся он и тут же услышал, как кто-то сказал:
– Сейчас заберут, уже вызвали. Разрешили только прикрыть, трогать нельзя. Голова раскололась, сама отлетела.
Так вот отчего бугорок был коротким! Через несколько минут три машины – полиция, пожарная и «Скорая помощь», – заливая огнями улицу и раздирая ее своими сиренами, примчались одна за другой. Полицейский с красным лицом брейгелевского крестьянина, лицом от природы жизнерадостным, а сейчас перепуганным, мрачным, серым, вылез из своей еще пламенеющей огнями машины, наклонился над клеенкой и приподнял ее. Митя увидел месиво из чего-то бурого и красного, в обломках костей, похожее на то отвратительное, что виделось в детстве во снах, когда он болел, задыхался от жара и запахи кухни вдруг начинали преследовать его вместе с картинами приготовляемого обеда, в центре которого неизменно появлялось рагу из красного мяса с застрявшими обломками костей.
На следующий день из полиции сообщили подробности: Манон выбросилась из окна ровно в пять часов вечера. На ней была белая ночная рубашка – совершенно новая, еще с ценой. В руках у Манон была икона, копия со знаменитой Владимирской Богоматери, которая при соприкосновении с землей разлетелась на мелкие куски.
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1955 г.
Вчера вечером зашла в кондитерскую, выпила чашку шоколаду, потом долго сидела одна в скверике. Погода уже почти весенняя, скоро все распустится. Думала о своем муже. Бог соединил меня с самым правдивым на свете человеком, которому я всю жизнь бессовестно лгу. Что бы там ни говорили, как бы ни называли любовь родством душ и ни уповали на то, что браки совершаются на небесах, но я, столько лет промучившаяся в смертном грехе неверности, могу сказать только одно: любовь – это не родство душ, это телесное блаженство, то самое, которое знали Адам и Ева, пока Господь не изгнал их из рая. Разве это мой был выбор: предавать Георгия и понимать, что предаю, и все же продолжать грешить? Да, это был мой выбор, потому что, однажды испытав блаженство с другим человеком, не с мужем, я уже не смогла отказаться от него. За что и плачу вечным страхом, что Господь накажет за меня моих детей, как это обещано в Писании.
Помню нашу с Н. первую ночь в гостинице, когда я сказала Георгию, что нужно поехать в Галлиполи и помочь маме, которая сломала руку, и Георгий поверил – он слишком далек был от того, чтобы заподозрить меня в таком неслыханном обмане. Остался с двухлетним Ленечкой, а мы с Н. сели в поезд, в разные вагоны, и через пару минут я испугалась того, что делаю, решила соскочить на ходу, бежать обратно домой, но в дверях уже стоял кондуктор со старым и темным лицом, цветом напоминающим пашни, мимо которых несся наш поезд, и я, как овца, вернулась на свое место. Все помню, все до последней мелочи! Мы остановились в маленьком кукольном домике, где на первом этаже была одна большая комната вместе с очень старой кухней, а на втором – спальня с широкой, но страшно короткой, как будто для гигантского младенца приготовленной кроватью под балдахином. Хозяева были русскими, из деникинцев, два брата с женами, кукольный домик вместе с фермой достался им случайно, они переделали его в гостиницу, а сами жили в пристройке. Когда мы с Н. пешком пришли со станции, они собирались в церковь. Из осторожности мы не стали говорить, что и сами тоже русские, заплатили за две ночи и, сопровождаемые настороженными взглядами обеих жен и одного из хозяев – все были рослыми, черноглазыми, высокими, – начали подниматься наверх, в спальню, по птичьей лесенке, только что выкрашенной в белую краску и еще немного липнущей к подметкам. К дому подкатил грузовик с открытым кузовом, который со всей округи собирал русских для поездки в церковь. Наши хозяева в праздничных пиджаках, с мокрыми припомаженными волосами вышли вместе со своими женами, тоже нарядными, в белых шелковых платках и скрипучих ботинках, за руку поздоровались с шофером, выпрыгнувшим покурить, и помогли своим женам залезть в открытый кузов, где было уже полным-полно такого же праздничного, нарядного народу и, возвышаясь надо всеми своей сливочно-желтой, выгоревшей головой, сидел, упрямо наклонив красную широкую шею к раскрытому баяну, огромный плечистый казак в белой рубахе, легонько перебирал пуговицы своего инструмента, а как только грузовик сорвался с места, он тут же пронзительно-жарко запел: «Помню, я еще моло-одушко-ой бы-ла-а!»
А какое было солнце в тот день – кажется, никогда, за всю жизнь я так сильно не чувствовала этот всю меня насквозь, до последней кровинки пронизывающий свет. В нашей высокой «скворечне» не было занавесок, и свет свободно лился на кровать, на пестрые ситцевые простыни, на нашу одежду, кое-как сброшенную на пол. Еще я запомнила птиц. Они запели на рассвете, разбудили меня своими свежими, удивленными голосами, и так стыдно мне стало от того счастья, которое я чувствовала во всем своем теле, так стыдно, будто я украла его, как курицу на рынке!
Вермонт, наше время
Ушаков ничего не взял с собой из Парижа. Материнская квартира осталась стоять закрытой на два поворота ключа. Он опустил жалюзи, расставил диванные подушки так, как это было при матери: две темно-зеленые, бархатные, по бокам, и белая, шелковая, посредине.
Наследство, состоящее из дома в Вермонте, принадлежащей этому дому земли и ценной коллекции живописи, обрушилось на него внезапно – мать никогда не говорила о своем отце. Теперь только выяснилось, что этот отец, бросивший ее ребенком и сбежавший в Америку, не завел себе другой семьи, хотя ни разу не поинтересовался, как там, во Франции, живет его дочка, которая выросла, вышла замуж, родила Митю, похоронила мужа, потом отца мужа, потом, через две недели, мать мужа, осталась одна с ребенком, ходила в русскую церковь, работала хирургической медсестрой и, несмотря на свою длиннобровую черноволосую красоту, ни с кем не жила, не спала, не гуляла, а только служила своему мальчику, воспитывала его, сама занималась с ним математикой, читала ему жития святых, отправляла на лето в православный разведческий лагерь для детей эмиграции, а потом, когда он вырос и закончил школу, настояла на том, чтобы мальчик поступил именно в Сорбонну, на отделение философской антропологии.
Она заболела раком легких, когда Мите исполнилось сорок четыре года, и болела долго, мучительно, мужественно, с каким-то даже хладнокровием, словно наблюдая сама за собой и просчитывая, на сколько лет, месяцев, дней осталось ей сил и желания жизни. За полтора года до смерти мать получила письмо от человека, чьи стертые временем карточки лежали в семейном альбоме. В письме этот человек не обращался к ней по имени, а называл ее «вишенкой», как когда-то называли ее в детстве. Но, кроме того что он называл «вишенкой» старую, истощенную болезнью женщину, которая каждый раз, перед тем как подняться с постели, долго нашаривала босыми и словно бы вылепленными из алебастра узкими ступнями серые пушистые тапочки, а потом медленно, шаркая ими, брела в уборную, придерживаясь за стену своей очень узкой, дрожащей и тоже словно бы алебастровой рукой, – кроме того что он обращался к ней «вишенка», этот человек еще сообщал, что никогда не терял ее из виду и теперь, находясь в здравом рассудке и твердой памяти, завещает своему единственному внуку Дмитрию Ушакову коллекцию живописи, оцененную в полтора миллиона долларов, а также дом в штате Вермонт с изрядным количеством земли общей стоимостью восемьсот восемьдесят четыре тысячи.
Митя запомнил каждую минуту того вечера, когда мать, дочитавшая наконец это письмо, в котором первое слово «вишенка» было написано от руки, а дальше все набрано на компьютере, закрыла глаза и долго лежала неподвижно, облизывая пересохшие губы, откинувшись на подушку своей растрепанной, полысевшей от лекарств головой, а потом солнце вдруг хлынуло на ее измученное лицо, оно заколыхалось, задвигалось, помолодело, и устыдившийся собственной силы восторг заставил ее изо всей силы взмахнуть руками, словно только так и можно было выразить все, что она почувствовала.
* * *
У подножия горы, на которой осенью так краснеют пышные деревья, что издалека она кажется усыпанной розами, стояла просторная русская школа. Вечерами с горы опускался туман, стыдливо закутывал русскую школу, и она принимала облик корабля, убеленного морскою солью, с давно затонувшей и канувшей мачтой. Туман прятал тайны, и тайн было множество.
До появления школы Вермонт себе спал и печали не ведал. Текли его реки, леса зеленели. Знаменитый писатель Солженицын вел себя до странности тихо, сидел за столом, покусывая типичную для настоящего русского писателя бороду, и жадно готовил последнее слово. К себе не пускал и к другим не стремился.
Но школу открыли. Как сердце, которое бьется, даже если его отделяют от тела, так все хороводы, венки из ромашек, душистых и белых, из желтых купавок, из синей гвоздики, из клевера, красного, сладкого, с медом, венки на девичьих склоненных головках, к тому же ночные купанья и пляски, к тому же романсы, к романсам – гитары, к тому же гаданья, к гаданьям – страданья, к страданиям – слезы, к слезам… Ах, да что говорить! Народное русское сердце, на которое многие очень писатели – не только один Солженицын, не только – возлагали такие надежды, русское сердце, расставшееся со своей подмосковной, калужской, рязанской, владимирской плотью, забилось с нездешнею силой в Вермонте. Да как вдруг забилось! Если наезжал чужой человек, то он видел вот что: рязанско-калужские крепкие люди в простых сарафанах, в очках и панамках учат чужих детей своему великому языку. Ночами купаются голыми в реках. По праздникам все отправляются в церковь, в столовых всегда недовольны обедом, друг друга целуют помногу, потеют.
Дав клятву не произнести за время своего пребывания в школе ни одного английского слова, студенты все лето давились молчанием. Оно нарывало в их горлах. Сталкиваясь свежим утром на усыпанной росою тропинке, ведущей в столовую, заспанные, со спутанными волосами, страдальцы открывали девственные уста свои накрепко заученным диалогом знакомства из первой учебной главы «Вы в России»:
– Ти здравстуй!
– И ти!
– Как ти?
– Ошень! А ти?
– Тожа ошень!
– Ти рад?
– Так! Шастливо!
– И ти. Будь здоровым!
Когда в небольшом поселке Белая Речка, где Ушаков должен был пересесть с нью-йоркского автобуса на местный, ему сказали, что здесь, совсем неподалеку от его нового дома, находится русская школа, он вспомнил, что слышал об этой школе еще в Париже, так как именно в ней-то и проводила лето семья нового православного священника из церкви на рю Дарю, который занял место недавно умершего отца Кирилла.
* * *
Покачиваясь в вылинявшем полосатом гамаке между двумя вермонтскими яблонями, с которых уже сошел их бело-розовый цвет, так что теперь вся трава под ногами была щедро усыпана лепестками, Ушаков восстанавливал перед глазами те куски прошлого, которые особенно мучили его, пытаясь сейчас, в этом безмятежном краю, освободиться ото всего, ощутить, что прошлое уже не имеет над ним власти, но оно не уходило, не тускнело: ни бугорок, накрытый темно-синей клеенкой, ни слабая рука матери, которой она перекрестила его перед смертью, ни лицо Медальникова, жалкое и доброе лицо, на котором судорогой бессильного стыда, как в зеркале, отразилось Митино предательство.
Были и другие поступки, были слова, были мысли, за которые всегда становилось стыдно и возвращаясь к которым Ушаков чувствовал себя, как чувствует человек, который только что спокойно шел по улице, и вдруг нога его провалилась в глубокую яму, дыру на асфальте, и он настолько потерял равновесие, что чуть не упал, не разбил себе голову. Иногда казалось, что он тащит на себе собственную память, как тащат людей из тяжелых сражений: от ран их идет густой и отталкивающий запах свежей крови, но сбросить нельзя, а сбежать просто некуда.
* * *
Племянник профессора Медальникова, Сергея Ивановича, умершего в 1947 году в Тулоне в клинике для душевнобольных, Антон Медальников, возглавивший в пятидесятые годы фармакологическую лабораторию имени своего знаменитого дяди в Институте Пастера, пророчил Мите Ушакову большую известность в области философской антропологии. После смерти Митиного отца, с которым Антон Медальников вместе работал, он избегал встреч с его семьей по причинам, которые стали известны Мите только впоследствии, и всякий раз, сталкиваясь с Митиной матерью в церкви, торопливо раскланивался и отводил глаза. Ни фармакологией, ни биологией он уже не занимался и перешел в лабораторию по изучению обезьян.