Лужайкина месть - Немцов Максим Владимирович 8 стр.


Дождь ослаб, потом прекратился, на все опустилась странная тишина. Сумерки – и долго они не продержатся.

На дороге обозначился поворот, и неожиданно, без предупреждения, посреди моего личного нигде оказался дом. Мне такое не понравилось.

Дом больше походил на большую хижину, чем на что-нибудь еще. Его окружало множество старых машин, всякого мусора с лесоповала и таких вещей, что сначала нужны, а потом их бросаешь.

Не хотелось мне, чтоб там стоял дом. Завеса дождя рассеялась, и я оглянулся на гору. Я спустился где-то лишь на полмили, все время думая, что я тут один.

Оказалось – шутка.

Дом-хижина смотрел ко мне на дорогу одним окном. В окне я ничего не разглядел. Хотя ночь уже начиналась, свет в доме никто не зажег. Но я знал, что дома кто-то есть – из трубы валил черный дым.

Я подошел ближе, дверь распахнулась, и на грубо сколоченное крыльцо выбежал мальчишка. На нем не было ни башмаков, ни куртки. Лет девяти, светлые волосы растрепаны, как будто у него в голове все время дул ветер.

Выглядел он старше, чем на девять. За ним сразу же высыпали три его сестренки: три, пять и семь. На них никаких ботинок тоже не было – и курток не было. Сестры тоже выглядели старше своих лет.

Тихое волшебство сумерек внезапно раскололось, и снова пошел дождь, но дети в дом не вернулись. Лишь стояли на крыльце, мокли и смотрели на меня.

Надо признать, странное это зрелище: я спускаюсь по их грязной узкой дороге посреди забытой богом глухомани перед самой темнотой и прижимаю к себе 30:30 так, чтобы вода в ствол не затекла.

Когда проходил мимо, дети не сказали ни слова. У сестер все прически были взбаламучены, как у карликовых ведьмочек. Их родителей я так и не увидел. Света в доме не было.

Перед домом на боку лежал грузовичок модели А [34]. Рядом – три пустых пятидесятигаллонных бензиновых бочки. Никакого смысла в них больше не было. Там и сям какие-то куски ржавого кабеля. Откуда-то вышла желтая собачонка и уставилась на меня.

Проходя, я ничего не сказал им. Дети уже промокли насквозь. Молча они жались друг к другу на крыльце. У меня не было причин полагать, что в жизни есть еще хоть что-то.

Давным-давно люди решили жить в Америке

Я брожу, размышляя о том, как охота трахнуть кого-нибудь новенького. Холодный зимний день, просто мыслишка, почти выскочила из головы, и тут…

Высокая, боже-как-я-люблю высоких, девушка идет по улице, небрежная, как молодое животное, в «ливайсах». В ней, пожалуй, 5 футов 9 дюймов, она в синем свитере. Груди под ним свободны и движутся в решительном течении юности.

На ней нет туфель.

Она хиппушка.

У нее длинные волосы.

Она не знает, до чего прекрасна. Мне это нравится. Заводит всегда, а сейчас это и вовсе нетрудно, поскольку я и так думаю о девушках.

И тут, когда мы уже почти разминулись, она поворачивается ко мне – вот это да! – и говорит:

– Мы, случайно, не знакомы?

Ух ты! Она стоит рядом. Еще какая высокая!

Я приглядываюсь. Может, и впрямь знакомы? Может, бывшая любовница, или сталкивались где-то, и я к ней клеился по пьяни. Я внимательно смотрю на нее, а она прекрасна, свежа и юна. У нее невообразимо красивые синие глаза, но я ее не знаю.

– Я уверена, что раньше вас видела, – говорит она, заглядывая мне в лицо. – Как вас зовут?

– Кларенс.

– Кларенс?

– Ага, Кларенс.

– Ой, тогда мы не знакомы, – говорит она.

Что-то она быстро.

Босым ногам холодно на тротуаре, и она горбится в мою сторону, будто мерзнет.

– Как вас зовут? – спрашиваю я: может, я ее подклею. Вот о чем надо думать. Собственно, с этим я опоздал уже секунд на тридцать.

– Ива, – говорит она. – Мне нужно в Хейт-Эшбери [35]. Только что приехала из Спокана.

– Не стоит, – говорю я. – Там очень неприятно.

– У меня друзья в Хейт-Эшбери, – говорит она.

– Неприятное место, – говорю.

Она пожимает плечами и беспомощно глядит вниз, на ноги. Потом поднимает голову – глаза дружелюбные и раненые.

– Это все, что у меня есть, – говорит она.

(В смысле то, что на ней.)

– И что в кармане, – говорит она.

(Украдкой косится на левый задний карман своих «ливайсов».)

– Когда доберусь, друзья меня выручат, – говорит она.

(Глянув в сторону Хейт-Эшбери в трех милях отсюда.)

Ей вдруг неловко. Она не понимает, что делать. Отступает на два шага. Вверх по улице.

– Я… – говорит она. – Я… – снова глядя на замерзшие ноги.

Еще полшага назад.

– Я. Я не хотела ныть, – говорит она.

Теперь все это сильно ее раздражает. Она вот-вот уйдет. Все вышло не так, как она хотела.

– Давайте я вам помогу, – говорю я.

И лезу в карман.

Она делает шаг ко мне, мгновенно успокоившись, будто случилось чудо.

Я даю ей доллар, совсем потеряв где-то клейкую ленту, которой собирался ее склеить.

Ей не верится, что это и впрямь доллар, она обхватывает меня руками и целует в щеку. Тело у нее теплое, дружелюбное и податливое.

Мы бы прекрасно смотрелись вместе. Я бы мог сказать нужные слова, и все бы сложилось, но я ничего не говорю, потому что клейкую ленту потерял и не знаю, куда она делась, а девушка блистательно отчаливает ко всем людям, которых еще встретит (я в лучшем случае останусь призрачным воспоминанием) и ко всем жизням, которые еще проживет.

Эту жизнь мы вместе уже прожили.

Исчезла.

Краткая история религии в Калифорнии

Есть лишь один способ приступить к делу: на лугу мы видели оленей. Олени встали в медленное кольцо, потом разбили его и ушли к деревьям.

На лугу было три оленя и трое нас. Я, мой друг и моя дочь трех с половиной лет.

– Гляди, олени, – сказал я, показывая к ним путь.

– Смотри, олени! Вон! Вон! – закричала она у меня на руках, на переднем сиденье, и накатила на меня волной. От оленей она получила крошечный удар током. Три маленькие серые электростанции ушли под деревья, славя копытное Управление ресурсами бассейна Теннесси [36].

Когда мы ехали обратно к лагерю в Йосемити, она говорила об оленях.

– Олени отличные, – говорила она. – Хочу быть оленем.

Когда мы свернули на стоянку, три оленя стояли у въезда и смотрели на нас. Те же олени, а может, и другие.

– Смотри, олени! – И та же электрическая волна через меня: хватило бы, наверное, зажечь пару лампочек на рождественской елке, или минуту покрутить вентилятор, или поджарить половину хлебного ломтя.

Олени шли за машиной, а мы на оленьей скорости въезжали в лагерь. Когда мы выбрались из машины, олени остались с нами. Моя дочь рванула к ним. Ух ты! Олени!

Я ее притормозил.

– Подожди, – сказал я. – Дай папе руку.

Я боялся, как бы она их не испугала или они ее не затоптали, если запаникуют и побегут на нее, что почти невероятно.

Мы шли за оленями, чуть позади, а потом остановились посмотреть, как они переправляются через реку. Река была мелкая, олени остановились посередине и поглядели в три разные стороны.

Моя дочь смотрела на них, некоторое время ничего не говоря. Они были такие тихие и прекрасные, а потом она сказала:

– Папа, возьми оленью голову и приделай к моей голове. Возьми оленью ногу и приделай к моей ноге. И я буду олень.

Олени перестали глядеть в три разные стороны. Все разом поглядели на деревья на том берегу, а потом туда и направились.

Так вот, на следующее утро рядом с нами разбила туристический лагерь группа христиан, потому что было воскресенье. Человек двадцать или тридцать сидели за длинным деревянным столом. Пока мы складывали палатку, они пели гимны.

Моя дочь понаблюдала за ними очень внимательно, а потом подошла ближе и спряталась за деревом, чтобы посмотреть, как они поют. Ими командовал один человек. Он махал руками в воздухе. Наверное, их священник.

Моя дочь понаблюдала за ними очень внимательно, а потом вышла из-за дерева, медленно направилась к ним и остановилась за спиной их священника, задрав к нему голову. Он стоял один, и она стояла одна вместе с ним.

Я выдернул металлические колышки из земли и собрал их в аккуратную связку, потом свернул палатку и положил ее к колышкам.

Тут одна из христианских женщин встала из-за длинного стола и направилась к моей дочери. Я наблюдал. Женщина дала ей кусок пирога и спросила, не хочет ли она сесть и послушать пение. Они как раз увлеченно пели про Иисуса, который делает им что-то хорошее.

Моя дочь кивнула и уселась на землю. Кусок пирога положила на колени. Просидела так пять минут. Не откусила от пирога ни кусочка.

Теперь они пели о Марии и Иосифе, которые тоже что-то делали. В песне была зима, холодно и солома в хлеву. Пахучая.

Моя дочь слушала минут пять, потом встала, посреди «Мы три царя Востока» [37] помахала им на прощание и вернулась ко мне с куском пирога.

– Ну как? – спросил я.

– Поют, – сказала она, показывая, что они поют.

– Как пирог? – спросил я.

– Не знаю, – сказала она и бросила пирог на землю. – Я уже завтракала. – Там он и остался.

Я подумал о трех оленях и поющих христианах. Посмотрел на кусок пирога и на реку, за которую на сегодня ушли олени.

Пирог на земле казался очень маленьким. По камням текла вода. Птица или зверь съедят пирог, а потом спустятся к реке попить воды.

Один пустяк пришел мне в голову и не оставил выбора – я так ему обрадовался, что обхватил руками дерево, щека подплыла к душистой коре и покачивалась там несколько нежных мгновений покоя.

Черт побери апрель

В этом раннем черт побери апреле черт побери начинается с записки, что оставила одна юная леди на входной двери. Я читаю записку и думаю: что за черт?

Для такой фигни я слишком стар. Я не могу за всем уследить, а потому захожу за дочерью и на этом фронте делаю все, на что способен: веду ее играть в парк.

Вообще-то я не хочу вылезать из постели, но мне нужно в туалет. Возвращаясь из туалета, я замечаю записку или я уж не знаю что на стекле входной двери. От нее на стекле тень.

Да и черт бы с ней. Пусть другой кто-нибудь разбирается с этими сложностями в начале апреля. С меня довольно похода в туалет. Я ложусь в постель.

Мне снится, что некто неприятный гуляет с собакой. Сон длится несколько часов. Этот человек напевает своей собаке, но я не могу расслышать, что за песня, надо очень сильно вслушиваться, и я все равно не слышу.

Просыпаюсь в глубокой скуке. Что мне делать с остатком жизни? Мне двадцать девять лет. Я снимаю записку с двери и ложусь в постель.

Читаю записку, натянув на голову простыню. Не очень хорошее освещение, но оно лучше всего, с чем я сегодня сталкивался. Записка от девушки. Она тихо-тихо пришла с утра и оставила записку на двери.

В записке она просит прощения за сцену, которую недавно мне закатила. Записка в форме загадки. Ничего не понимаю. И вообще, ненавижу загадки. Да пошла она в жопу.

Я захожу за дочерью и веду ее на площадку на Портсмут-сквер. Смотрю за ней уже час. Время от времени отворачиваюсь, чтобы все это записать.

Что, если моя дочь однажды оставит записку на двери какого-нибудь мужчины в начале черт побери апреля, черт побери, и он прочтет ее в постели, с головой укрывшись простыней, а потом поведет свою дочь в парк, поднимет глаза, вот как я только что, и увидит, что она играет в песке с голубым ведерком?

Один день в 1939-м

Это вечная история, которую я все время рассказываю своей четырехлетней дочери. Что-то такое дочь в ней слышит и хочет слушать снова и снова.

Когда пора ложиться спать, она говорит:

– Папа, расскажи, как ты был маленький и залез в камень.

– Хорошо.

Она подтыкает вокруг себя одеяло, будто послушные облака, сует большой палец в рот и смотрит на меня внимательными голубыми глазами.

– Однажды, когда я был маленький, как ты сейчас, мои мама и папа взяли меня на пикник на гору Рэйнир. Мы приехали туда на старой машине и посреди дороги увидели оленя.

Мы пришли на луг, в тени деревьев был снег, и вообще он был там, куда не попадало солнце.

На лугу росли дикие цветы, очень красивые. Посреди луга лежал огромный круглый камень, папа подошел к нему, нашел в середине камня дырку и заглянул внутрь. Камень был пустой, как крошечная комнатка.

Папа заполз в камень, сел и стал глядеть наружу, на синее небо и дикие цветы. Папе очень понравился камень – он решил, что это будет дом, и играл внутри камня весь день.

В большой камень он принес камней поменьше. Он решил, что маленькие камни будут очагом и всякой мебелью, и готовил еду, а едой были цветы.

Это конец истории.

Тут она смотрит на меня своими темно-голубыми глазами и видит меня ребенком: я играю внутри камня, как будто дикие цветы – это гамбургеры, и готовлю их на маленьком камне, похожем на очаг.

Ей эта история никогда не надоедает. Она слышала ее раз тридцать или сорок и всегда просит рассказать снова.

Ей это очень важно.

Я думаю, для нее эта история – дверь Христофора Колумба, и за этой дверью ей открывается отец, такой же ребенок.

Капрал

Когда-то мне грезилось стать генералом. Было это в Такоме в самые первые годы Второй мировой, когда я был еще ребенком и ходил в начальную школу. Там объявили грандиозный сбор макулатуры, блистательно оформленный, как военная карьера.

Это было здорово и примерно вот так: приносишь пятьдесят фунтов бумаги и становишься рядовым, семьдесят пять фунтов стоят капральских лычек, сто фунтов – сержант, а потом фунты бумаги взлетают по спирали вверх, пока не становишься генералом.

Наверное, для генерала нужно было притащить тонну бумаги, а может, и сто фунтов. Не помню я точного количества, но в самом начале это казалось так просто: собери достаточно макулатуры – станешь генералом.

Я начал с того, что собрал всю бесхозную бумагу, что невинно валялась по дому. Получилось три или четыре фунта. Должен признаться, я был несколько разочарован. Не знаю, откуда у меня взялось представление, что наш дом просто ломится от макулатуры. Мне казалось, она повсюду. Интересный сюрприз: оказывается, бумага обманчива.

Но я не падал духом. Собрал всю волю в кулак и отправился по соседям, спрашивая, не валяются ли у них где-нибудь газеты или журналы, которые не жалко отдать на хорошее дело, чтоб мы выиграли войну и победили зло навсегда.

Одна старушка терпеливо выслушала всю мою речь и отдала один номер журнала «Жизнь» [38], который только что закончила читать. Дверь она закрыла, пока я еще стоял перед ней, оторопело глядя на журнал в руке. Бумага была еще теплой.

В следующем доме никакой макулатуры не было – даже драного конверта. Меня опередил другой мальчишка.

В следующем дома никого не было.

Так продолжалось неделю – одна дверь за другой, дом за домом, квартал за кварталом, пока наконец бумаги у меня не скопилось достаточно для рядового.

Я приволок эту чертову нашивку домой на самом что ни на есть дне кармана. У нас в квартале уже были макулатурные офицеры – лейтенанты и капитаны. Я даже не стал заморачиваться и пришивать лычки себе на курточку. Просто закинул в ящик комода и прикрыл носками.

Следующие несколько дней я цинично охотился за макулатурой, и мне повезло: у кого-то в подвале оказалась средней величины кипа журналов «Колльер» [39]. Ее хватило на капральские нашивки, немедленно попавшие к лычкам рядового под носки.

Те мальчишки, кто носил одежду получше, имел много карманных денег и каждый день обедал горячим, были уже генералами. Они знали, где есть много журналов, а у их родителей были машины. Они по-военному вышагивали на школьной площадке и по дороге домой.

Вскоре после этого – примерно, на следующий день – я положил конец своей славной военной карьере и вступил в макулатурные тени Америки, где уже не бывает иллюзий. Где облом – это неоплаченный чек, двойка в дневнике или письмо, которым заканчивается любовь, а также все слова, что ранят людей, когда те их читают.

Охлопья

Вечер, и меня слегка гнетут чувства, для которых нет слов, и события, которые лучше объяснять в измерении охлопьев из глубин кармана, а не слов.

Я разглядываю драные ошметки своего детства. Обрывки далекой жизни без формы и смысла. То, что просто случилось, – как охлопья в кармане.

Полная история Германии и Японии

Несколько лет назад (во Вторую мировую войну) я жил в мотеле по соседству со «Свифтом» [40], это был мясокомбинат – красивое слово, которое значит «скотобойня».

Назад Дальше