Плеть темной богини - Екатерина Лесина 2 стр.


И ничего. Собака же. Не человек. И единственное, чего он сможет, – морду набить… Да и то если найти сумеет, поймет, кому понадобилось убивать черную собаку на перекрестке трех дорог, да еще и шкуру сдирать, седую вполовину, грязную, в репье да засохшей грязи… Кому она такая нужна? И зачем?

Но пока Илья подогнал машину и, открыв багажник, вытащил холщовый мешок.

– Извини, друг. – Илья, преодолевая брезгливость, ухватился за черный, еще не до конца перелинявший хвост, потянул тушу вверх. Закоченевшая, она отдиралась тяжело, точно успела прорасти в эту смесь гравия, битума и каменистого песка, прижиться на перекрестке.

Нехорошее место. И дело нехорошее, воняющее чертовщиной. И гнилью. Жужжащее сине-зелеными мясными мухами да отливающее мертвенной белизной собачьих глаз.

На морду Илья старался не смотреть, виноватым себя чувствовал. Он запаковывал Свистка в мешок, оказавшийся чересчур длинным, но слишком узким, и приходилось запихивать, трясти, материться и сдерживать рвотные позывы.

– Сволочи, какие же сволочи… – Илья повторял слова то громко, то шепотом. И кое-как закрутив тушу в несколько слоев ткани, кинул в багажник, прикрыл брезентом, вытер газетой измазанные руки и все равно долго еще бродил вокруг, приглядываясь к траве на обочине.

Ничего не нашел.

Свистка он похоронил на старой ферме, в ямине, оставшейся от вывернутого бурей тополя, а вечером, наконец, дал себе волю сделать то, чего хотелось давно, – напился.

Но даже в хмельном угаре Илье не давал покоя один-единственный вопрос: зачем кому-то снимать шкуру?


День тянулся бесконечно. Юленька нарочно оттягивала момент возвращения домой, изобретая все новые и новые дела, мелкие и совершенно неважные, не способные отвлечь от боли и пустоты внутри.

А она накапливалась, разрасталась, грозя в любой момент выплеснуться из хрупкого Юленькиного тельца и затопить весь мир.

Нельзя.

И домой нельзя. Одиноко там. Пусто там. Тоскливо.

Вот и приходилось стоять на улице, уставившись на очередную витрину, и старательно улыбаться собственному отражению. А оно милое, и даже очень, со светлыми кудельками волос, с круглыми щечками, которые пылали болезненным румянцем, с мягким подбородочком, пухлыми губками и курносым носиком.

Вечная юность, мечта нимфоманов и любителей фарфоровых куколок. Так говорила бабушка, а Юленька не обижалась. На бабушку обижаться глупо, ведь в большинстве случаев она оказывается права.

И платье это… сплошное кружево-бантики… а Магда одевается строго, со вкусом. Как выяснилось, у нее очень хороший вкус. Правильный.

– Светлякова! – толкнули в спину, дернули за сумку, хлопнули по плечу. – Ты, что ли? Ну, Юлок, сколько зим? Узнаешь?

Конечно, как не узнать, когда всего месяц назад виделись. Дашка Лядащева ну ни на йоту не изменилась, разве что рыжина волос стала более правильной, стилистически выверенной и перекочевавшей на густые Дашкины кудри из разноцветной коробочки…

– А чего случилось? Ты ревешь? Ну, Светлякова, ты даешь! Я иду, смотрю, стоит. Смотрю – она. Ну думаю, на ловца и зверь… а она ревет. Пошли.

Дашка схватила за руку, потянула, расталкивая редких прохожих. Ей всегда было мало места, мало воздуха, мало поклонения, мало всего, даже Магдиной ненависти.

– Так чего случилось?

Звонкая дробь каблуков по плитке, тени в витринах, жестковатые, почти мужские духи и ярко-красная помада, которая совершенно не идет Лядащевой.

«Вампирша», – сказала бы бабушка, случись ей повстречать Дашку. И предупредила бы, непременно предупредила бы, что от вампиров, даже если они пьют не кровь, а эмоции, нужно держаться подальше. Но подальше не выходило – как вырваться из цепких дружеских объятий? И как сказать, что внутри Юленьки теперь живет пустота, которая вот-вот выплеснется наружу.

Мир утонет.

И рыжая Лядащева. И даже Магда с Михаилом.

– Садись, – Дашка с грохотом отодвинула тяжелый стул. Кафе? Когда они сюда пришли? И что за место? Прежде Юленька не бывала тут, да она вообще мало где бывала.

– Двойной капучино, двойной эспрессо и две «Шоколадных чуда».

– Два, – машинально поправила Юленька. – Если чуда.

– Ты у нас чудо, – Лядащева плюхнула на скатерть ярко-алую торбу и, распахнув, принялась копаться в содержимом. – Ну, рассказывай, чего там у вас случилось. Как стервозина поживает?

– Хорошо.

Лучше, чем Юленька. Все живут лучше, чем Юленька.

– Ну кто бы сомневался! – Дашка вытащила помятую, разодранную с одного бока пачку бумажных салфеток и строго велела: – Морду вытри, а то на чучело похожа. Без обид.

Какие обиды. Кажется, Юленька давным-давно разучилась обижаться. А может, с самого рождения необидчивой была. Дефект такой. Одни слепые, другие глухие, третьи необидчивые.

Принесли кофе, пирожные, и Лядащева, устав ждать, снова дернула:

– Так что у вас там? Рассказывай.

И Юлька рассказала. Понимая, что этого не следует делать, что Лядащева, конечно, выслушает с удовольствием, медленно потягивая кофе, расковыривая вилочкой рыхлую плоть «Шоколадного чуда», охая и ахая, а в конце скажет:

– Я всегда знала, что она – та еще тварь, – подтвердила догадку Дашка, облизывая вилочку. – Нет, ну я не понимаю, какого ты с ней возилась?! Ведь ты ж из этого убожища человека сделала! Я как вспомню ее свитера, челку эту… а очки… сова слепая. Нет, Юлок, это уже все! Это уже конец!

– Конец чего?

– Моей веры в человечество! Значит, она у тебя жениха увела, да?

– Да.

Михаил не был женихом, они просто встречались. Часто встречались. И Юленька ждала, нет, она была твердо уверена, что предложение вот-вот последует. Взгляды, выражение его лица, прикосновения, случайные и в то же время многозначительные, голос, который менялся, когда он произносил ее имя…

А он сделал предложение Магде. Почему?

– Ну скотинища! – с чувством глубокого удовлетворения произнесла Дашка, пальцем собирая с тарелки жирный крем. – А твой куда смотрел? Променять тебя на это… А ты сама виновата! Наивная… Ладно, Юлок, извини, что я так… это от возмущения.

Ну да, она ведь всегда любила возмущаться, по любому поводу, а порой и без него, сама создавая повод. Она громкая и суетливая, вездесущая и раздражающая. Она – Магдин враг. Или нет, не враг, но помеха на пути.

И Юленька теперь тоже помеха.

– Слушай, так выходит, ты сейчас вообще одна? Ну бабка ж твоя еще в прошлом году, если не ошибаюсь…

– Не ошибаешься.

Какой у Дашки жадный взгляд. Глаза зеленые – это правильно, когда к рыжим волосам зеленые глаза прилагаются; цвет искусственно-яркий, нарочитый, но, как ни странно, натуральный. Во всяком случае, Юленька эти глаза хорошо помнила. А вот выражение подобное видела впервые.

– Бедная ты моя, – Дашка ласково погладила по руке. – Знаешь, что я тебе скажу… тебе надо развеяться! Отвлечься! А вообще – клин клином вышибают!

Теперь сосредоточенная, напряженная – мизинец царапает скатерть, а уголки губ нервно подрагивают, пытаясь сохранить нарочитую дружелюбность улыбки.

– Сама подумай, станешь теперь киснуть в своем мавзолее… в депрессняк ударишься. Кому оно надо? А я тебе как женщина опытная советую – лучшее средство вылечить самолюбие…

Какое самолюбие? При чем здесь самолюбие? Юльке просто больно. Ее не переваривают – ее варят живьем.

– Ну так он позвонит? – дернула вопросом Лядащева.

– Кто?

– О господи, боже ж ты мой! Илья! Братец мой, о котором я тебе битый час талдычу! Ну ты помнишь Ильку? Он к нам заходил как-то…

Помнила, кажется. А может, и не помнила. Смутный образ, не неприятный, но и не вызывающий желания снова встретиться. Впрочем, в вареной пустоте не осталась места для желаний.

– Он у меня умница, юрфак эмгэушный закончил, только все равно балбес, особенно сейчас. Прикинь, от него год назад жена ушла, так это чудо все бросило, работу, дом, и свалило в деревню участковым пахать. Я ему говорю: ну на фига такое делать? А он мне – отстань. Упрямый. И одинокий, – последнее Лядащева произнесла выразительно, глядя в глаза снизу вверх, так, что чудилось – просит. Упрашивает даже. – Так он позвонит?

– Зачем?

Зачем, зачем, зачем… билось в висках риторическим вопросом.

Зачем они так поступили с ней?

– Затем, Светлякова, что тебе нужно выйти замуж, – Дашка поднялась и, перекинув широкий ремень сумки через плечо, отчего сразу стала похожа на почтальона из военных хроник, добавила: – Срочно. Раньше этой тварюки. Ну все, я побежала, свидимся еще!

Липкое прикосновение губ к щеке, запах шоколада, разбавляющий едкий аромат духов Лядащевой, ободряющее похлопывание по плечу – и снова одиночество, наполненное кукольными отражениями и мыслями о том, что все происходящее, наверное, неправильно, но вот исправить его Юленька не сможет.

Любовь – это ведь навеки. Даже если чужая.


В этом храме всегда тишина, наверное, потому, что он лишь существует в моем воображении, а следовательно, я сам властен над звуками, в нем царящими. Я их стираю, закрашиваю белым, мысленно провожу кистью по шорохам, скрипам, курлыканью голубей, по стуку ставен, даже по звуку собственного дыхания, и каждое движение приносит еще немного тишины.

Да, пусть будет так. Меня утомляет все это… необходимость говорить, необходимость слушать, необходимость вообще делать что-либо, и я не делаю. Я сижу с закрытыми глазами и разглядываю свой храм. Пожалуй, я даже знаю, кто будет обитать в нем.

Странно, да? Строить храм, не выбрав бога, но ведь их столько вокруг… Грозный Яхве и его прообраз – светоносный Осирис, супруг и брат милосердной Изиды, убитый и воскресший из мертвых, спустившийся в подземелья Нила с тем, чтобы создать страну мертвых и вершить свой суд… Осирис мне более симпатичен, хотя, пожалуй, я знаю, что его не существует.

Как и того, другого, безымянного, которому возносят жертвы миррой и ладаном, колокольным звоном да сухими ветками вербы, запрятанными за икону. Этот смотрит на людей глазами святых, прощая и в то же время предупреждая: я вас!

Этот, самоуверенный, ждет, что именно для него воздвигнут мой храм, но, увы, я не готов отдаться ему настолько, насколько он того жаждет.

Этот бог не оставит мне меня, как не оставил мне Машеньку.

Что ж, к счастью, есть и другие: кошкоглавая Бастет, несущая мир в дом, сокол-Гор, львица-Сехмет с кровавыми клыками и сонным взором… Или не Египет? Допустим, Греция.

Зевс-громовержец? Зевс сладострастный, похититель Европы, соблазнитель Данаи? Зевс-отцеубийца? И с ним в паре царственная Гера? Нет, слишком шумны и беспокойны. Тогда Аид и Персефона? Хозяева мертвых пустошей подземного царства, эти ценят тишину так же, как и я…

Но с ними придут мрак и тлен.

Деметра, Аполлон, Артемида, Гелиос, Гермес… Бесчисленная череда имен и ликов, что заглядывают в приоткрытую дверь и отступают, сами отказываясь от чести быть моим богом. Людям не пристало выбирать, ведь обычно случается наоборот.

И храм мой пуст, и в нем тоска и тишина, и я уже, забыв обо всем, готов кричать, взывая:

– Где же?

Но в храме нету места звукам, я сам их стер. Я сам себя обезбожил.

И заснул, сам не заметив, как это случилось. И как обычно, понял, что сплю, но меж тем храм мой был реален, как никогда: тускло мерцали мраморные плиты, иссеченные узорами, и тянулись к небу колонны, меняясь на глазах, теряя египетскую монументальность в угоду греческой легкости. Портики и арки, статуи безликие и мутные, словно туман, их окутывавший, пытался защитить их от взора оскорбляющего. Создателю не дозволенно лицезреть наготу создания, он и так знает слишком много.

Я шел вперед, я ступал меж факелов и чаш, в которых клубилось рыжее пламя, я знал, что если получится пройти дальше, к алтарю, я увижу бога своего.

Мне очень нужен бог, я устал от одиночества.

И я почти дошел, когда сзади раздалось рычание. Ненавижу собак, особенно таких: черны и огромны, взращены воображением моим до немыслимых размеров. Вздыбленные загривки, оскаленные морды, пылающие алым глаза.

– Прочь пошли! – уже понимая, что не отступят, я силился голосом напугать этих существ, пришедших в мой храм из иного давно забытого мира. Они были не званы и опасны, они не собирались уходить, ведь стигийским псам не ведом страх.

– Прочь!

– Не гони моих слуг, человек, – вдруг раздалось сзади, и я, позабыв об опасности, обернулся. И упал на колени, и руки протянул, уповая на милость и защиту у той, что спускалась по ступеням.

Я сразу узнал ее, Гекату Хтонию, Подземную; Гекату Уранию, Небесную; Гекату Пропилею и Гекату Энодию, богиню пределов, дорог и перекрестков, для которой нет преград и запретов. Дочь Перса и Астерии, мать Сциллы и Эмпузы.

Она не была прекрасна той красотой, которую присваивает богиням молва, – чересчур худощава, темноволоса и смуглокожа и отлична от эллинок, коим покровительствовала. И она, чудесная, знала об этом, а я, в свою очередь, неведомым способом знал о знании ее.

– Не причинит тебе вреда моя свита, – сказала Геката, и, повинуясь голосу ее, стигийские псы легли. – Как и ты не чинил вреда тем, кто был под заступничеством моим.

А в глазах у нее отблеск того самого пламени, что ныне величают адским.

– Встань. Подойди.

Я повинуюсь, я счастлив, что могу почтить мою богиню исполнением воли ее. Я приближаюсь, вдыхая аромат кедрового масла и меда. Я вижу каждый завиток ее волос, каждую складку белого хитона, каждый язычок огня на факеле, который она держит.

А во второй – плеть. Длинная, на жесткой ручке, к которой прикреплена ременная петля, что обвивает тонкое запястье; плетенная хитрым способом, перетянутая медными колечками по всей длине. Плеть кажется живой, как и волосы Гекаты…

– Не бойся, человек, – улыбается она и, протягивая плеть свою, говорит: – Возьми.

Беру, и вот уже петля сама обнимает мое запястье, прижимаясь и словно бы прорастая под кожу, а следом приходит понимание, что стая псов отныне послушна мне.

Уже не рычат, не скалятся даже, и шерсть на хребтах опала, они словно бы и уменьшились, превратившись в обыкновенных дворовых собак, разве что чересчур крупных.

– Да, человек, ушел Аид, иссякла в слезах Персефона, издох трехголовый Цербер, ушли в небытие и мертвые герои, и даже великий покорный Хроносу Стикс обмелел. А они выжили, выбрались в мир иной, переступив порог по следу моему, и стали людьми.

Теперь в голосе ее мне слышится печаль, и я готов сердце вынуть из груди, лишь бы она не огорчалась, но Гекате не нужно сердце.

– Я приглядываю за ними, не позволяя слишком многого, но…

И тут я снова понимаю, что это – сон, всего-навсего сон об опустевшем храме, самовольно занятом той, которую я не звал. Геката – хозяйка ночи, а заснул я днем. Геката покровительствует женщинам, а я – мужчина. Геката никому не отдала бы плеть свою и стаю стигийцев, ведь, кроме нее, с ней никто не управится.

Вернуть и проснуться! Хотя бы проснуться, но… не отпускает забытая богиня.

– Не спеши, человек, скоро я и вправду уйду, вероятно, навсегда. Меня не держит этот мир, ведь люди больше не ставят статуи мои на перекрестках и у порогов, не молят об удаче, покидая дом, не приносят дары…

Мед! Проснувшись, я непременно принесу ей мед в дар, и лук, и…

Я просыпаюсь, как-то резко и вдруг, захлебываясь счастьем и страхом, сжимая в руке подаренную плеть и понимая уже, что не плеть это вовсе – лишь подлокотник кресла. А на зубах по-прежнему вязкий дым храмовых огней, и ноздри щекочет запах кедрового масла и меда.

Ну конечно, я ведь склянку не закрыл, я сегодня экспериментировал с заживлением ран и маслом, а потом устал, присел в надежде отдохнуть хоть пару минут – и заснул.

Привидится же… Геката… стигийские псы… я бы, пожалуй, понял, случись узреть Гермеса Трисмегиста или же Асклепия – вот уж кому молиться бы, но чтобы сама Безымянная…

– Егор Ильич! – в комнату заглянула Марьянка. – Егор Ильич! Идемте чай пить! С медом!

Вот неугомонная. Марьянка всегда так говорит, восклицая, словно вот-вот ударится в панику, а то и вовсе завизжит, как в тот раз, когда увидела мышь. Она жалостливая и пугливая, готовая по любому поводу разразиться слезами или же радостным, громким смехом, каковой не подобает женщине ее воспитания и положения. А Марьянка о воспитании не думает, ей радостно жить, удивительно…

Назад Дальше