В кухню побежала. Бабушка Ариадна говорит:
– Очень красивая картинка! Все правильно: елку привезли, теперь разукрасим.
– Господи, – бабушка Евдокия заглядывает, – чего это у тебя там, в санках? Будто покойник какой. Чего, – говорит, – улыбаешься? Вот так-то и возили в блокаду. В рогожу завернут, на санки положат и везут. Идешь, смотришь: маленький, значит, ребеночек. Сколько их в первую зиму-то свезли…
– Во вторую, – Ариадна вздыхает, – не меньше.
– Больше, – ворчит, – меньше… Кто ж их тогда считал…
* * *
– Да-а, – Евдокия головой качает, – хорош…
– Там еще красненький был, да я этот выбрала. – Мама на диване разложила, любуется.
Бабушки стоят, кивают:
– Еще бы! Красный – ни в какое сравнение.
– Шерстка мягонькая, – мама рукой гладит, – прямо как теленочек. Мы ведь до войны корову держали. Потом зарезать пришлось.
– Вот тебе и китайцы… – бабушка Евдокия вздыхает. – Раньше-то и не слышно про них: все японцы, да японцы. А они, гляди-ка, чему научились.
– Как это – не слышно! – бабушка Ариадна заступается. – Китайцы – народ древний. Почти пятьдесят веков.
– Вот-вот… Еще пятьдесят пройдет, глядь, и мы чему-нибудь научимся.
– Да нешто не умели! – бабушка Гликерия руками всплеснула. – Всё мы умели! Раньше какую красоту делали: и вышивки золотые, и кружева… Блузки плоеные, шляпки, рубашки шелковые, подзоры – графиня моя, покойница, нашу работу предпочитала…
– Ой, – вспомнила, – ленты-то! Я же ленты еще купила.
– Прямо и не знаю, – бабушка Гликерия ленты разглаживает, – форменная принцесса… Самой-то как, нравится?
– Ладно, – мама говорит, – вы уж наряжайтесь, а я картошки почищу.
– Ну, – бабушка Евдокия командует, – скидай платье.
– Вот, – Гликерия в кухню выводит, – пусть мать-то полюбуется.
– Батюшки! – изумляюсь. – Чья же это девочка такая в костюмчике – и не узнать! Неужто доченька моя рóдная?
– Она, – Гликерия радуется, – она. Вот ленты в голову вплетем, тогда и в театр можно.
Картошку слила, ужинать сели.
– Ну что там, – спрашиваю, – решили про телевизор?
– Решили, – Евдокия за всех отвечает, – вставай.
– А я вот, – створку оконную распахнула: холодно между окон – масло хорошо стоит. – По Гостиному шла, отдел у них большой – ткани. Ох, и материалов! И шерсть, и ситец, и штапель… Может, и мне какое сварганить, фланелевое? Мое-то совсем старое – светится на локтях.
– Что ж, – Евдокия отвечает, – дело хозяйское. Разбогатела, гляжу.
– Ладно, – опомнилась, – это ж я так, на будущее.
– Да чего это я! – Евдокия спохватилась. – Совсем из головы вон. Елку сегодня купили. Под лестницей на санках привязана. Ты уж сходи, забери.
Посуду помыла, прислушалась: уснули вроде… Ладно, передохну маленько, потом уж притащу. Глаза закрыла: материи эти висят. И женщины ходят – щупают. Вроде сами и не молоденькие, а одеты хорошо. Видно, мужья зарабатывают. Одна-то особенно. На пальто себе выбирала. Сама в шубе, а еще и на пальто. С родственницей, видать, пришли. Тоже богатая. Советуются. Подошла, посмотрела: батюшки, восемнадцать рублей за метр. Что ж это, зарплаты у них такие – по эдакой цене покупать?..
Вниз спустилась, а там – темень. Вот паразиты, думаю! Снова лампочку вышибли. Парни дворовые, хулиганят… Влезла под лестницу, нашарила. Все руки себе исколола.
Гликерия в комнату зашла. Стоит, мнется.
– Чего хотела-то… Фланель эта – почем, например, за метр?
– Так, разная, – отвечаю. – Которая с цветами да поплотнее – дорогая. По два сорок пять.
– Новыми?
– Конечно, – говорю. – Теперь всё – новыми.
Стоит, губами шевелит:
– Три метра – семь рублей, считай… А та, другая, что пожиже?
– Пожиже-то, – отвечаю, – бумазея, по рубль сорок. Совсем внатруску и маркая очень.
– Ты вот что, – в юбке пошарила, кошелек достает. – Теперь у меня рубль восемьдесят только. Пенсию на днях принесут. Съезди, купи два отреза, сама выбери, которая получше. А я сошью – и тебе, и себе. Одинаковой только возьми: лоскутки останутся, передничек еще соберу.
– Сюзанночке? Ей-то, – говорю, – зачем? Неужто с детства к венику прилаживать?
– А с какого же еще? Вырастет – поздно будет. Меня вон с каких в белошвейки готовили…
Смолчала, а сама думаю: женщин этих, небось, не приучали. Вот и выросли барынями. Жизнь-то, она зоркая – с самого детства примечает…
Спать ложиться стала, а сама считаю: костюмчик дорого встал. Думала, рублей шесть, а тут – девять восемьдесят. Считай, все десять. Снова сверхурочные придется… Мастер уж и смеется: «Ох, и жадная ты, Беспалова! И сама вроде получаешь, и премии опять же, и у матери твоей пенсия – неужто не хватает? Девку свою на золоте, что ли, кормишь?» – «Ага, – отвечаю, – Игнатий Михалыч, на золоте да на серебре». Кому это объяснишь, что четверо на шее? «Принцессу, – говорит, – рóстишь? Ты уж, – говорит, – прости, если не так скажу. Женщина ты молодая. Может, и замуж выйдешь. Это ведь как случай подвернется. А семья любому нужна». – «Да кому я, – смеюсь, – сдалась? Немолодая, да с этаким привеском?» – «Не скажи, – хмурится. – Вон Николай с гальваники. Я уж давно замечаю – приглядывается он к тебе. А чего? Мужик он хороший, скромный: не курит, не пьет почти. Вот я и говорю: ты хоть голову, что ли, прибери, оденься как следует, а то ходишь – чумичка чумичкой. Вдруг и сладится у вас…»
Вот-вот, думаю: вдруг – под рундук…
Створку распахнула, а зеркало плохое, мутное, едва видать. И лицо-то у меня серое, и синь под глазами. «Что ж это, – гадаю, – за Николай такой?» Вроде всех перебрала с гальваники. А нет, не вспомню…
Глаза открыла – мама у створки стоит, причесывается. Снова на тот свет собирается. Там хорошо, празднично…
Расческу отложила. Вытерла слезки…
* * *
– Может, – бабушка Ариадна кряхтит, – в землю бы и лучше? Насадить на крестовину и – в песок.
– С крестовиной-то разве пихнешь? Ведерко больно маленькое, – бабушка Евдокия елку держит, примеривается. – Песочку на дно подсыпем и – ладно. Как запрошлый год.
– Ты-то хоть уйди, не крутись, – бабушка Гликерия отгоняет, – ручки себе наколешь.
Иголки так и сыпятся. Нагнулась, с полу подняла. Иголка рыжая, ржавая. Будто гвоздик маленький…
– Батюшки! – Гликерия вскрикнула. – Глядите, палец себе распорола!
– Йодом надо, йодом! – Евдокия к шкафчику кинулась. – Елка-то грязная, незнамо где валялась…
Намазали, бинтом замотали. Бабушка Ариадна к дивану повела:
– Сиди смирно.
Сижу, глаза закрыла. А палец наколотый болит.
Вот засну, думаю. А иголка эта ядовитая. Через сто лет проснусь…
Бабушка как говорила? Через двадцать лет кончится. Проснусь, а ничего нету. Только эти лежат, огромные, каменные. На куски рассыпались, ногами пустыми шевелят. А ведьма злая в карете едет. Глядь, а куски-то рассыпанные – никак не объедешь… Палку свою взяла, Ворона Вороновича погоняет. А он и рад бы, да проволоки железные торчат. Тащит, тащит, а они за ноги цепляются… А ведьма ему кричит: «Взлетай!» Вот он крылья распустил. Летит, сверху смотрит: девочка уколотая спит. А вокруг пусто: все на тот свет ушли, и бабушки, и мама… Проснется, оглянется: одна она осталась. И нету у нее никого…
– Батюшки-светы, – бабушка Евдокия елку бросила, ко мне идет. – И чего это ты расплакалась? Кто ж тебя обидел? Полно, голубок, слезы лить. Болит пальчик-то? – Села, обнимает.
– Это она думает: наказали ее.
– Да кто ж тебя накажет? Посиди, – говорит, – тихонечко. Пальчик пройдет, станем елку наряжать.
Бабушка Евдокия пахнет сухо, сладко. Уткнешься – и не страшно. Ничего, что одна. Я к ним на тот свет приду. Поживу маленько и приду…
– Ну вот, – бабушка Евдокия говорит, – и высохли твои слезы. Слезай-ка с дивана, тапки надевай…
– Ох, – Гликерия озирается. – А на ноги что? У нее ж тапочки, да валенки, да ботики старые – на осень. А в театр туфельки надо – в валенках-то не пустят. У барыни моей, ох, и туфли были! Вышитые… Я и вышивала.
– Правда, – Евдокия задумалась. – Невестка в туфлях ходила. Тоже барыня… Бурки-то не наденет. В своем магазине брали – для партейных. Я ей: «Хорошо, – говорю, – живете. Будто особые. Видать, из другого места родились». А она мне: «Это, – мол, – за партейные заслуги». А я: «Ну-ну, гуляйте, пока воля ваша. Все, вишь, у вас особое. Кроме смерти». А она смеется: «Нам, – дескать, – смерть не ко времени… Ну ее к богу, эту вашу смерть»…
– Была б у меня колодочка, мигом бы сварганила, – Гликерия раздумывает, прикидывает. – Кожи только найти на подошву. Хоть бы какой кусочек».
– Во-во, – Евдокия опять недовольна. – Тебе волю дай – и станок ткацкий притащишь… Матери сказать надо. Пусть в магазине посмотрит. Мало ли, может, всем теперь продают…
– Гостиный, – Ариадна вступает, – большой. У отца магазин был. Бывало, покупатель чем-нибудь интересуется, а в магазине этого нету, так они на склад сходят, посмотрят. Склад тоже близко – прямо за Думой…
– Баловство все, – Евдокия как отрезала. – И в валенках посидит. В театре в вашем… Я-то про другое думаю: Антонина, ох, неспроста завела! Про платье-то про это. Как бы с кем не снюхалась… А то гляди…
– Ну и что такого? – Гликерия заступается. – Дело молодое – ниткой не зашьешь.
– Если что, пусть к мужу уходит, лишь бы Софья с нами осталась, – Ариадна шарик серебряный взяла.
– К мужу! – Евдокия головой крутит. – Это б еще полбеды… А в подоле принесет?
– Так объяснить надо. По умному сделает – ничего и не будет, – Гликерия корзиночку отложила, за птичку взялась.
– Ты-то откуда знаешь?
– Так чего? Дело ведь нехитрое. Мне Соломон Захарыч все разъяснил.
– Ну?! – Евдокия руками всплеснула. – Давай-ка и нам разъясни.
Шепчутся, шепчутся. Ничего не разобрать.
– Да-а… Ну ты, Гликерия, и шлюха…
– А ты у нас, – бабушка Гликерия закраснелась, – жизнь прожила, а все гляжу – девка.
– Девка – не девка, а себя соблюдала. Родила, сколько бог послал.
– А я вот, может, и радуюсь, что нету у меня детей. Чего на смерть рожать?
– Дура ты! – Евдокия аж притопнула. – Баба-то бездетная – пустоцвет.
– Ничего, – платок с головы сняла, волосы пригладила. – Господь, Он ведь все видит: внучку послал на старость. Правда, – оборачивается, – Софьюшка?
Правда. Как в сказке про Снегурочку… Она еще в небо улетела, когда с детьми чужими играла. Они в лесу собираются, песни свои поют. Про кораблик, про синие ночи. По радио всегда передают. А в яме костер горит, жар подымается. Снегурочка тоже сперва боялась: не буду, думает, прыгать. А пионеры кричат: прыгай, прыгай! Она и прыгнула…
Евдокия стул подолом обмела.
– Может, – говорит, – и твоя правда. Рожаем, а не знаем, как им потом пропадать…
За стол села, бумажки перекладывает. И монеток целая горка. Которые помельче – серебряные, а другие, побольше – рыжие. Это такая пенсия. Почтальонка приносит. Сама большая, ноги у нее толстые, и сумка через плечо. Приходит и сразу в комнату. Везде наследит, а бабушки ее не ругают.
Евдокия сидит, прикидывает:
– Не привыкну к новым-то деньгам. Обещались, будто не потеряем. А теперь гляжу: раньше рублей пятнадцать за елку платили, а этот год – два. Если старыми, вроде пять рублей переплачиваем. Вот я и думаю: то ли я дура непонятная, то ли они шибко умные – мимо рта не пронесут…
– Хлебушек-то ничего, – Гликерия вступается, – слава богу, не вырос. Как был рубль сорок, так и есть. Четырнадцать копеек по новому.
– Ну поглядим еще, – кошелек закрывает, – как оно дальше пойдет.
* * *
Молоко в перерыв выдали. Бутылку взяла и – в раздевалку. Как раз мимо гальваники. Заглянула, будто бы случайно. Вспомнила его: невзрачный такой. Тоже меня заметил. «Ну и ладно, – думаю, – мне-то чего… Заглянула и заглянула: за погляд денег не берут»…
Молоко в сумку спрятала. Сегодня можно, Федосьевна на проходной. Она баба хорошая: по сумкам у нас не шарит. Другие чуть не ощупывают. Выносить-то нельзя. Сами, велят, пейте. Кто бездетные или замужние – сами и пьют. Раньше тоже пила, а последнее время воротит. Прямо тошнит от этого молока…
За проходную вышла, гляжу: догоняет. «Как, – спрашивает, – дела?» – «Дела, – говорю, – все при мне – сами собой не переделаются». – «А чего ж неприветная такая, раз дела твои при тебе?» – «Да устала чего-то, – отвечаю. – После смены, так прямо сил никаких». – «Так, – смеется, – значит, отдохнуть пора. В кино-то любишь ходить?» – «В кино, – говорю, – я уж находилась». А сама думаю: на всю жизнь.
«Зря ты, – пеняет, – Антонина. Я к тебе не как-нибудь, по-хорошему». – «Ну, – говорю, – прощай покуда. Мне в Гостиный».
На троллейбус села, а в окошко гляжу: вон он стоит. Рукой мне машет. Не то чтобы, думаю, невзрачный: улыбнется – вроде и ничего себе.
По Невскому еду, а сама все думаю: уж покупать, так чего поярче. Или, может, цветами… Вон Надька Казанкина летом-то явилась – цветы крупные, оранжевые. Рукой проведешь: чистый шелк. Штапель, еще хвастала. И по подолу – кайма. Господи, вспомнила, мне же одинаковой наказали: Гликерия в цветах не наденет.
Штапель, конечно, дороже. Надьку сегодня видела, да постеснялась спросить. Совсем на смех подымет: бабе под тридцать, а туда же – в штапели наряжаться. Потом-то отговорюсь как-нибудь: мать, совру, подарила. Не откажешься от материна подарка.
Да вон же он висит! Подойти, думаю, прицениться.
Гляжу, женщина нарядная, с продавщицей разговаривают:
– Если на платье, тогда, конечно, «Аврору». Лучше ничего нету – чистая шерсть. Дорого, но и сносу не будет. Сто лет проносите, а все как новое. На платья ее, на юбки берут, мужчинам на костюмы.
Мимо прошла, на цену глянула – аж в глазах потемнело: двадцать шесть рублей. Неужто, думаю, новыми?
А женщина нарядная кивает:
– Пожалуй, темно-зеленой возьму. Два с половиной метра.
Продавщица улыбается, будто себе на платье выбрала. Принесла, пустила по прилавку. Материя-то огнем горит, светится прямо. Ну и пусть, думаю… А я штапеля куплю.
– Все, – ко мне повернулась, – вывешено. – Плечиком пожала: – Выбирайте. Вам, – оглядела меня, – нарядное или на каждый день?
«Нарядное, – думаю, – нарядное».
– Нет, – отвечаю, – на каждый день.
Приблизилась, а штапель этот: три двадцать. «И пусть, – не решаюсь пока. – Гликерии не стану признаваться, а разницу сама доложу». Стою – глаза разбегаются: вроде все нарядные.
– Мне, – указываю, – на два платья режьте. Вон в этот цветочек.
Домой вернулась.
– Ну, – Гликерия торопит, – разворачивай.
Развернула, по кровати раскинула: цветочки меленькие, маки. Пестрят по синему полю. Гликерия как увидела – за сердце взялась:
– Ох, – вздыхает, – красота неописуемая – хоть сейчас помирай. Завтра же, – обещает, – начну. Мерки только снимем. А ты вот чего…
– Чего, – удивилась, – пуговиц, что ли, купить?
– Нет, – головой качает, – есть у меня пуговицы. Завтра машинку достану, мигом сошью.
– Может, – засомневалась, – нехорошо одинаковые… Вроде как из детского дома.
– Батюшки, – на меня машет. – Да неужто я носить стану? Это ты носи.
– Зачем же шить, если носить не будете?
– А как же, – говорит, – в старье? В старье, небось, не предстанешь. Вот сошью, в шкафчик к себе запрячу. Пусть пока полежит. У меня уж все приготовлено: и подушечка, и подзор.
«Господи, – думаю, – как же я платье это надену? Молчала бы уж лучше… А то будто и мне – в гроб. Знать бы, разной материи купила. Ох, – вспомнила. – Она ж и передничек собиралась, Сюзанночке, из лоскутков. Ну уж нет! Я-то еще ладно, а ребенка – не дам. Сошьет – на помойку выкину или – еще лучше – спалю. Будто и не было. Нечего ей ходить в гробовом».
– Я ведь чего хотела… – стоит, не уходит. – Жизнь наша, она ведь по-всякому складывается. Пока молодая. Мало ли, кто-нибудь понравится или ты ему. В жизни всяко бывает, а головы не теряй. Одну, бог даст, мы уж вырастим, а более не в силах. Вот и слушай: мало ли, до чего у вас дойдет, а ты уксусу загодя купи или аспирину. В воде раствори. Возьми клочок ваты – ниткой перемотай да в воду эту и окуни. Вату-то заранее пихнешь, а нитка длинная – наружу высовывается. Вот кончится у вас, а ты помни: минутку-другую подожди да и вытягивай наружу. Поняла ли? – спрашивает.
Я глаза опустила. Киваю: «Поняла».
Стою, а сама думаю: «Батюшки, стыд-то какой… Кто ж это все выдумывает? Неужто и другие пользуются? Нет, – думаю, – не может этого быть…»
На кухню вышла, а самой глаз не поднять.
– Вы, – говорю, – молоко-то перелейте.
Сюзанночка за столом сидит, сырок свой разворачивает. Любит эти – творожные.
Евдокия обернулась:
– Возня с этими бутылками. И страху натерпишься, пока через проходную-то. Взяла бы хоть, что ли, грелку. Пробкой закрутила, пихнула под платье – и иди свободно. В блокаду вон, рассказывали, одна на хлебзаводе работала, так теста под груди налепит и идет. Охрана по бокам прохлопает, а под грудь не догадывались. Обоих детей спасла.