Отдышавшись, отмывшись, отчесавшись и разлепив то, что у меня осталось от глаз, я снова вышла на территорию…
И сразу закрыла свои покрасневшие вампирские очи. Потому что яркое солнце. А под ярким солнцем из ярких автобусов выбегают бледные дети и орут, как умалишённые. Громче детей орут только их сопровождающие вожатые. Белый, как в предынфарктном состоянии, Николай Васильевич что-то тихо шепчет строгой тёте. А строгая тётя хмурит брови и зловеще молчит.
– Доброе утро! – брякнула я всем и, не дожидаясь ответных приветствий, убежала в столовую. Кажется, снимать пробы на кухне было безопаснее всего остального текущего событийного ряда.
Я выпила чаю, глядя, как кулинарные практикантки лихо расставляют тарелки с жидкой манной кашей, в которой торчат оплавленные куски сливочного масла. Разносят хлеб и варёные яйца. Блинчики с творогом и с вареньем, какао, чай и даже по крохотной мисочке черешни. Во всех яствах, исчезающих в глотках детишек, требующих и требующих добавки, мне чудились страшные токсины и микроорганизмы, могущие довести малолетних до цвинтера, а диетическую сестру в виде меня – до цугундера. Валентина Никитична погладила меня по голове, сказала, что всё будет хорошо.
– Только зря они им черешню выдали, – сказала мне шеф-повар. – Её тут и так завались по всей территории. Не собрали вовремя. А эти-то – не наши. Их, небось, от черешни с зелёными абрикосами не воротит ещё… Ох, следили бы за ними получше…
И я покрылась липким холодным потом. Поняв, чего добрая Валентина Никитична так остерегается.
– Ладно, пора начинать готовить обед. Не забудь прийти за пятнадцать минут, снять пробу. Тебе домой мясом или борщом? – спросила она, не замечая моего страха.
– Что? – я не поняла даже, о чём она.
– Кусок мяса домой отрезать или уже готового борща в банку налить? Старшая медсестра всегда продуктом брала. А Василичу в бидон наливаем уже готовенького. Тут кто как любит. Ты новенькая, вот и спрашиваю…
– Я не ухожу домой. Здесь живу. Я так… Пробу сниму… – пятясь пробормотала я.
«Может, обойдётся?» – думала я, пока детишки, пожрав всё, что можно и нельзя, выходили из-за столов, икая.
«Может, они всё-таки не заметят огромной свисающей перезрелой черешни прямо у них над головами?» – успокаивала я себя, пока орда с гиканьем строилась в колонны, чтобы идти на море, успевая уже сейчас цапнуть своими грязными ручонками ягодку-другую-третью в горсть. И заглотить её, судя по всему прямо с косточкой. Вожатые бились с детьми за порядок не на жизнь, а на смерть, но жизнь, как всем известно, всегда победит. Найдёт выход сотворить неизбежное. Особенно когда неизбежное болтается в неограниченных количествах прямо над головой и нагло напрашивается.
«Может, у них термоядерные желудки?!» – ликовала я ближе к ужину, опробовавши и борщ, и котлеты, и запеканку, и солянку, и ещё кучу блюд. К слову, чтобы там ни говорили о советском общепите, – никогда позже, почти нигде, в самых изысканных дорогущих ресторациях даже иностранных городов, я не едала ничего более вкусного, чем стряпня Валентины Никитичны. Разве что ещё моя одесская бабушка так вкусно готовила. Из самых обыкновенных продуктов, безо всякой экзотики.
И вот когда уже отгремели барабаны, отдудел вечерний горн, а я, переделав кучу дел, положенных мне должностной инструкцией старшей, дежурной, физиотерапевтической и диетической медицинских сестёр санатория, еле волочила ноги в кабинет Николая Васильевича, возжаждавшего меня на кой-то ляд лицезреть, вожатая привела ко мне первого пациента. Вполне безболезненно обосравшегося во сне.
Через час их была уже толпа.
Через два – вся смена.
У кого-то была диарея. Понос, проще говоря. А у кого-то – наоборот – запор. Животы крутило у всех, включая вожатых из Киева, тоже жадных до одесской черешни.
– Но вы-то, вы-то! Взрослые люди!!! – орала я на таких же юниц и юнцов, как я сама. – Вы-то зачем столько съели?! Вы что, не знали, чем вам это грозит?!!
Детишкам был выдан месячный запас активированного угля и фуразолидона. Столько клизм я не ставила ещё никогда. Никогда больше (ни раньше, ни позже) я не видела такого количества непереваренной черешни в «соусе» из… Да!.. Из него. Я пять лет не могла на неё смотреть, и ещё десять после первых пяти – есть. Хотя бог свидетель – до лета 1988 года я так любила черешню!
Отпахав до утра по локоть в… Да!.. В нём. Перемыв все клизмы и тазы в той самой хлорке, которой ещё и не хватило (повторить подвиг с разведением мне было уже куда проще, потому что страшно только первый раз, а дорогу осилит идущий, а не ужасающийся), я побежала на кухню «снять пробу» с завтрака.
Валентина Никитична сочувственно покивала головой, выслушав мой рассказ о полуночных бдениях, сварила мне своего собственного вкуснейшего кофе, который её сестра таскала с кондитерской фабрики, и строго изрекла:
– Тебе надо поспать, детка!
И она была права. Я заходила на третьи сутки без сна. Надо было поспать. Я выпила ещё одну чашку крепкого кофе и, еле добравшись до своего кабинета, завалилась спать прямо на кушетку, где ночью перебывало доброе стадо пионеров. И я каждый раз протирала её хлоркой. По должностной инструкции. Потому и спокойно завалилась. Без подушки, без покрывала и не закрыв дверь.
Разбудили меня как того Штирлица. Ровно через двадцать минут.
Вчерашнюю ночь поноса сменил не менее чудесный день тепловых ударов. Детишки блевали морской водой, смешанной с запеканками Валентины Никитичны. Температурили. Их знобило. Детишки краснели на глазах. Детишки плакали. Детишки пукали. Детишки звали маму. Даже те, у которых её отродясь не было.
И я, восемнадцатилетняя дурында, вдруг перестала ненавидеть и бояться. Я внезапно поняла, что люблю их. Вредных, кричащих, противных, непослушных, обосранных, блюющих, пережарившихся сдуру на жарком южном предзенитном солнце, перекупавшихся в не самом тёплом в мире Чёрном море моём. Люблю не потому, что им плохо. Люблю не потому, что жалею. А потому что они живые. А я люблю любить живое.
Через неделю всё наладилось. Адаптация прошла. И моя. И детей. И к морю. И к солнцу. И ко мне.
А черешню и зелёные абрикосы они к тому времени уже по всей округе подъели. И я могла вздохнуть спокойно. Если бы не одно «но»: дети висли на мне, как собаки. (Виснущие всегда и везде на мне собаки, включая обученных на поражение овчарок и алабаев, всегда мне нравились больше, честно говоря.) Кажется, они решили меня удочерить, эти чернобыльские «социально неблагополучные» дети. Им нравилось, что я не сюсюкаю, но и не ору. Что со мной можно поговорить «за жизнь», и я буду смеяться, если смешно, или говорить: «Глупость какая!» – если глупо.
Правда, Шурика они всё равно любили больше. Потому что он мог «на закорках» покатать. А мог и по шее дать. Несильно, для острастки. За то, что «шутки шутят» в торце, где не всегда нормальные дядьки с не всегда нормальными тётками парятся. Начало развала передела стремительно топало семимильными шагами.
Колоссальный акт доверия состоялся, когда мальчишка двенадцати лет показал то, что не показал ни вожатому, ни мне. Шурику. Совершенно постороннему человеку. Не студенту-вожатому. И не студентке-медсестре. Парню, ходившему в «торцовую качалку». Показал и наказал пересказать увиденное мне.
– Сказал: «Потому что, понимаешь, неудобно мне такой тёлке х… показывать. А что-то с этим делать надо!» – ржал Шурик. – Умный парнишка. На улице стоит. Ждёт твоего вердикта.
– Ну, пересказывай «тёлке», что там у мальчишки с х… – воткнула я руки в боки, сурово воззрившись на Шурика.
– Да чего там рассказывать. Я ему уже и так всё сказал.
– Что ты мог ему сказать, ты же в политехе учишься!
– Ну, я же всё-таки местами мальчик. Был. А сказал я ему, что на время х… переименовываем в писю и начинаем лечить фимоз. Только он у него уже не открывается, – печально вздохнул Шурик.
– Вот только самодеятельности твоей ещё не хватало! – наорала я на добрейшего Шурика, избранного в доверенные лица.
Паренька прооперировали в одесской железнодорожной больнице. При полном соучастии и одобрении Николая Васильевича. Были у нас за две смены и парочка аппендицитов, и несколько наложений швов. Я виртуозно освоила «коленную» десмургию[4] и наложение мазевых наклеек на что угодно – ушибы, порезы, фурункулы. И даже вскрытие абсцессов и карбункулов. С промыванием, с антибиотикотерапией… Не так страшны дети, как наша боязнь их. Люди. Просто люди, с обычной людской анатомией, обыкновенной людской физиологией и необыкновенной для взрослых уже людей животной жаждой ошибаться, проделывать работу над ошибками, и ещё раз ошибаться в другом примере… И ещё раз. И ещё раз.
Но это всё так. По мелочи…
Только однажды жарким летом 1988 года в нашем санатории-профилактории, временно перепрофилированном под пионерский лагерь, случилось настоящее ЧП. Мальчишки подрались. Мальчишки ведь всегда дерутся. Не так, конечно, жестоко, как девчонки, но всякое случается. Они, собственно говоря, даже не дрались, эти мальчишки. Они «фехтовали». На палках. Шуточный бой превратился в серьёзную потасовку. Дети – они же всего лишь маленькие люди. И у них тоже частенько – куда чаще, чем хотелось бы, – случается классическое «слово за слово, х… по столу»… А на конце одной из палок гвоздь был. Длинный ржавый крепкий гвоздь. Вот один из мальчишек своего «спарринг-партнёра» этой палкой по голове и приложил. Тот и упал, как подкошенный. А через секунду встал.
– Ты как? – спросил испуганный своей неожиданной победой «враг».
– Да вроде ничего. Так, кровь немного, – потрогал себя пацан за волосы.
– Только ты вожатой не жалуйся!
– Что я, «крыса»? – возмутился раненый.
Русские не только не сдаются. Русские и своих никогда не сдают. Ну, или славяне. Не знаю я, кто этот мальчишка по национальности был. Он и сам не знал. Он детдомовский. Детдомовским не до национальностей. Быть бы живу.
В общем, до вечера так и ходил. И на пляж. И на обед. И на ужин. А вечером у него голова заболела. Его ко мне вожатая и привела. Загорелая такая красивая девочка. Тоже второй курс закончила. Киевского университета. Ей в Одессе море интересно было. И крепкие пацаны из качалки, что с торца здания главного корпуса. И к тому же как за мальчишками уследишь? Она только на полчаса отлучилась. Ну, на час. А он не сдаёт, откуда у него кровь на голове. Кровь – и ещё такое вот… Сами посмотрите…
Посмотрела.
А у мальчишки череп трепанирован. И оттуда крови, понятное дело, мало. Да и мозгового детрита немного… Но есть. Купался. Нырял. Загорал. В сознании. Голова болит. Совсем немного.
Я «Скорую» немедленно вызвала. И на анамнез его раскрутила. Он и рассказал про драку. При вожатой ни за что бы не рассказал. Да её, считай, не было – она в обмороке валялась. Я ей трепанационное отверстие в парнишкином черепе продемонстрировала, поднеся лампу для наглядности, – она и рухнула кулем. Я намеренно, вы уж простите. Должна же девчонка была знать, во что могут вылиться полчаса-час отлучки от вверенных тебе питомцев. На будущее, так сказать.
Хорошее такое трепанационное отверстие. Обломки. Все дела. Пока «Скорая» ехала – я ему волосы остригла вокруг и зелёнкой помазала. А что я ещё могла сделать? С парнем треплюсь о том, об этом. Он в сознании. Адекватен. Ничего не нарушено. Тут и «Скорая» подоспела. А в «Скорой» докторша молодая. Беременная. Рядом с вожатой и полегла. И что мне было делать? Тоже рядом ложиться? Или ещё одну «Скорую» вызывать? Время идёт… А если с ним сейчас что-то… Что я буду делать? Позвонила Николаю Васильевичу. Доложила, мол, так и так, покидаю пост. Сажусь в «Скорую» с мальчонкой и еду на Слободку, в детскую областную. Потому что тут, извините, трепанация черепа. Хорошая такая. Отверстие – сантиметра три на четыре в диаметре. И её, кажется, не зелёнкой лечат.
Николай Васильевич на том конце провода сам от ужаса зелёным свистком прикинулся и просипел фальцетом сдавленно:
– Езжай!
Ну, мы и поехали.
Родители киевской студентки на следующий же день в Одессе были. Пацану и лечение, и фрукты-овощи, и платиновую пластину – всё оплатили. Хорошие люди. Другие бы и того не сделали. Мальчик – сирота. Никто бы за него особо на их дочь в суды не подавал.
Жаркое было то лето 1988 года.
Жаркое, сложное и прекрасное. Лето, когда я впервые поняла, что судьба – не злодейка, и, наверное, не зря я поступила в медицинский институт, потому что нет более прекрасной профессии, чем врач. Вернее, есть: детский врач. Но я бы никогда… Потому что я всё ещё не люблю детей. Я люблю живых людей. Если маленький человек живой – я его люблю. Если из него вываливается непереваренная черешня, из пореза течёт кровь, – люблю. Если он говорит мне, что любит меня; ненавидит меня; хочет на мне жениться, несмотря на то что ему тринадцать, а мне – восемнадцать, – мне смешно. Но я люблю его за детскость, за искренность, за неистовство. Сейчас я уже знаю, что ему тридцать пять, а мне сорок, и мне не так смешно, как тогда. Но за тот мой смех, за ту яростную ненависть, с которой мне признавались в детской любви, – я люблю… Люблю за живость.
А о мёртвых помню.
Всё, что я любила в живом Шурике, и всё, что я помню о нём, уже мёртвом, я расскажу в другой книге. В романе «Коммуна». И о нём, и об Одессе, которой в который раз уже нет. О детстве и о детях, о юности – и о взрослении, об Одесском медицинском институте – и не только о нём. О двориках-переходиках… Вернее – не про то и не об этом. Хотя, кто знает… Наверное, о тех, кто любим и любит. Боится и бесстрашен. Не может простить – и снова и снова прощает. Ну, то есть опять о людях. О живых людях. И не расскажу, а напишу. И не правду, а художественную прозу. Посвящу Шурику. Полагаю, издатель не будет против такого посвящения. И даже размещения на первой полосе вёрстки фотографии этого замечательного молодого человека, навсегда оставшегося молодым – там, где цветут абрикосы. Там, где очередные дети объедаются черешней. О нём, навсегда плывущем тёмной ночной водой нашего с ним Чёрного моря. О них, навсегда смеющихся. Навсегда сильных и слабых. Навсегда красивых и честных даже в выдумке. Навсегда оставшихся там, где они живы, где они дети, где они молоды. Они. И он. Там. В конце прошлого столетия. В прекрасном городе Одессе.
Шурика уже нет. Умер в 1997 году в реанимации одной из одесских больниц. Из-за несвоевременного оказания медицинской помощи. Из-за того, что юный дежурант, несвоевременно оказывая помощь, вдобавок перепутал последовательность (и дозы) введения коллоидных и кристаллоидных растворов… Из-за того, что во врачебную специальность (в вожатые, в мостостроители, в ветеринары, в…, в…, в…) попадают иногда те, кому там и близко не место – равнодушные.
Если, читая это, вы заплакали, то… – не стоит… Не стоит оплакивать мёртвых. Лучше прямо сейчас вытрите слёзы и поцелуйте своего ребёнка. Проверьте лоток своего кота. Или позвоните старому другу. Пока он жив. Это будет своевременное действие.
Теперь, когда поцеловали, проверили и позвонили, можете смело читать дальше эту книгу. Она – о живых и для живых. Как всё, что мы совершаем при жизни. Как жаркое лето 1988 года – моя радость, моя печаль и моё живое настоящее… Как всё, за что нас помнят, когда нас уже нет в этих двориках, переходиках, катакомбах, пляжах, садах и подвалах…
Подвальный
Давным-давно, когда солнце ещё не остыло и в конце апреля в Подмосковье не сыпал снег, я работала акушером-гинекологом в крупной многопрофильной больнице. Каждый, кто работал в подобного рода больницах, знает, что они оснащены совершенно невероятными магическими подвалами-переходами, подобных которым ни одна беллетристика соответствующих жанров родить не в силах. Хогвартс отдыхает, Гарри Поттер нервно курит волшебную палочку. И то, что киностудии ещё ни разу не арендовали больничные подвалы для съемок фильмов о Чистилище и прочих «новозаветных» кошмарах, – лишь упущение ассистентов режиссеров. Позор им на веки вечные! (Прим. автора – литредактор написала на полях рукописи: «Есть ужастики с больничными подвалами – и много!» Ужастики – есть, а про Чистилище с больничными подвалами – нет!)