– Чем он тебя колупнул? Ножиком, говоришь?
Память о стишке, заморенная дымящаяся лошадь, несчастный вид председателя и его откровенная, беспомощная ярость ко мне не допускали «благополучного» ответа, потому что тогда не было бы никакого оправдания этой нашей поездке с ним, и я заревел и подтвердил:
– Нож… Ножиком!
– Ну, будет, будет! – сказал председатель. – Там и ножик-то был, видно, с гулькин нос! Присохло бы – и все. А теперь вот…
Больше он ничего не сказал. В больницу мы приехали поздно вечером…
Со стороны Медведовки к Ракитному кто-то ехал на телеге, а я стоял на самой дороге, и посторониться мне было некуда: справа и слева к ее колеям подступали зеленя. Можно было проехать только вперед, к ветряку на выгон, и там пропустить подводу, но я решил стоять там, где стоял: мне хватало ветряка издали. Я сидел в машине и в отражательное зеркало следил за приближающейся подводой. Она ведь не забуксует, если и объедет. Я видел только лошадь – муругую, статную и сытую. Телега была не видна, и тот, кто сидел в ней, не думал объезжать «Волгу». Лошадь шла мелким танцующим шагом и остановилась рядом с машиной. В зеркало я видел ее большие фиолетовые глаза с белым ободком и темные чистые ноздри с розовым жаром в глубине. Такие глаза и ноздри бывают только у жеребца. Потом, когда его охолостят, глаза полиняют и ноздри потухнут. Это я подглядел в детстве и запомнил в обиде на коновалов. Танцуя на месте, жеребец все тянулся губами к стеклу машины – пить хотел, но вдруг голова его круто откинулась вбок – сильно рванули, видать, за вожжину, и мимо «Волги», в каких-нибудь двух сантиметрах, проскочили дрожки. Я не разглядел того, кто в них сидел. Архаровец! Не мог забрать круче! Дрожки остановились недалеко, и ко мне, заваливаясь вперед, как ходят только с намерением бить, не спеша пошел лобастый приземистый человек. На нем была новая молескиновая спецовка с широкой латкой нагрудного кармана, откуда высовывались штук пять остро отточенных карандашей. «Местное начальство», – подумал я и вылез из машины, но ракитянин встал боком ко мне и остервенело, сухо и громко плюнул за дорогу, на то место, где в зеленях глубоко и остро пролег след колес дрожек. На меня он не взглянул и, вернувшись к жеребцу, ударил его ногой под пах. Дрожки выкатились уже на выгон, а я все слышал еканье жеребячьей селезенки…
Крылья ветряка надо было остановить вертикально или горизонтально, а не так, как они простерлись теперь: наискось по срубу. В этом их положении скрывалось что-то беспокойное и ненужное людям, будто они нет-нет да и «оживают» и вертятся одни, без мирошника.
Ненужное людям… Если бы на свете существовало только то, что им нужно. Кому нужно было то, что случилось тогда? Советской власти? Дяде Мирону? Мне? А вот случилось же!..
Первую ночь в больнице я просидел в коридоре. «Доктора нетути и местов тоже», – сказал сторож. Он лежал на двух составленных скамейках, и на его ногах, протянутых к открытому жерлу печки, вонюче испарялись мокрые валенки. Меня бил озноб и чох, а сторож каждый раз протяжно и блаженно приговаривал:
– Будь здоро-ов, Иван Петро-ов!
А в следующий раз:
– Корову веде-ешь!
И потом:
– Здорово живе-ешь!
Утром коридор до отказа заполнился больным людом из деревень района. Мне хотелось есть и спать, и я дремал в углу, сидя на корточках. Там и нашел меня перепуганный чем-то старичок доктор, закутанный в халат из суровой холстины.
– Ты, случайно, не Кузьма Останков? – свистящим шепотом спросил он, наклонясь ко мне.
– Кузьма, – так же шепотом ответил я.
– Из Ракитного? Что ж ты, голубчик! Тебя ищут, а ты…
Он взял меня за руку, и я ощутил дрожь и липкую влажность его холодных пальцев. Через расступившуюся толпу больных мы прошли в приемную комнату. У окна спиной к нам стоял кто-то в длинном кожаном пальто, а за столом сидел маленький румяно-красивый человек в волчьей дохе и фуражке.
– Так что ж вы морочите нам голову?! – тоненько крикнул он, мученически глядя под ноги доктору. – Я же сам распорядился отправить его сюда! Вчера днем распорядился!
– Видите ли, товарищ Косьянкин, – жалующе заговорил доктор, все еще не выпуская моей руки, – я, как изволите знать, один тут…
– Ничего мы не изволим знать! Давайте быстрее заключение!
Это сказал не Косьянкин, а тот, который стоял у окна. Доктор приказал мне раздеться и холодными пальцами начал крепко и гулко постукивать по моим ребрам.
– Это вы после, – капризно сказал Косьянкин. – Исследуйте сначала рану.
– Рану? – спросил доктор. – Где?
– На шее, – сказал тот, что был в кожанке.
– Ах, вот это? – доктор погладил ладонью мою царапину, и она зачесалась, но больно мне не было. – Это не опасно. До свадьбы заживет, – сказал он мне и улыбнулся.
– Как называется такая рана по-медицински? – нетерпеливо-обиженно спросил Косьянкин.
– Ну… линейная, если хотите… резаная, – пробормотал доктор. Тогда тот, который был в кожаном пальто, сказал: «Яс-сно», а Косьянкин страдальческим голосом, будто это не меня, а его оцарапало льдиной, распорядился «обеспечить» за мной в больнице «большевистский уход». Ни Косьянкин, ни человек в кожанке ни разу не взглянули мне в лицо, и я чувствовал себя виноватым перед ними.
Потом недели две я жил как во сне. Я все-таки подхватил в речке воспаление легких, и все, что в бреду и наяву виделось мне, походило на длинный немой кинофильм, героем которого был я, Кузьма Останков. Я словно сидел на огромном возу сена. Я не знал, кто им правит и куда мы едем, но ехать хотелось, потому что мне было отрадно и гордо, как никогда не бывало до этого: почти каждый день меня в больнице навещали медведовские комсомольцы и пионеры с барабанами и горнами. Они выстраивались в коридоре и через открытую дверь салютовали мне молча и завистливо. Конечно же я догадывался, за что они меня полюбили, – за дядю Мирона, за то, что я написал, как он поймался с мешком муки. И еще за то, что я чуть не утонул…
Выздоровел я сразу, в один день. Это было в воскресенье. Доктор тогда пришел позже обычного.
– Ну? Как дела? – спросил он, присаживаясь ко мне на койку.
– Ничего, – сказал я.
– Язык!
Я высунул язык.
– Хоро-ош!.. – басом сказал доктор. – И тут ты хорош. Не видел еще?
Он вынул из кармана халата вчетверо сложенную несвежую газету, развернул ее и протянул мне. То была наша медведовская «Колхозная жизнь». Я увидел в ней свой снимок, и во рту у меня стало прохладно и сладко, как от мятной конфеты. Под снимком через весь газетный лист тянулась черная строчка из огромных букв, и я никак не мог прочесть ее, потому что буквы плясали, пропадали и вновь возникали перед моими ликующими глазами.
Доктор встал и почему-то на цыпочках вышел из палаты. Я вскочил, уселся на подоконник и, минуя заголовок, оставляя его себе в подарок под конец всего этого длинного праздника, стал читать статью. Она начиналась с описания половодья на нашей речке. Дальше в статье рассказывалось о том, как Мирон Останков накинулся с ножом на селькора, а после сбросил его в весеннюю пучину. Но убийца просчитался! Юный герой, превозмогая мучительную боль раны, спасся и сейчас находится в райбольнице, где советские врачи самоотверженно борются за его жизнь…
Первое, что я ощутил, прочитав статью, – это испуг и несчастье потери – статья была не про меня! Я кувырком падал с воза, на котором ехал все эти дни, а на мое место залезал тот, о ком писал под моим снимком В. Косьянкин, залезал какой-то Кузьма, кого резали ножом и кидали в пучину…
Заголовок статьи я так и не прочитал: ко мне пришла мать.
– Что ж ты тут сидишь, окаянный! – западающим шепотом крикнула она от дверей палаты, и я спрыгнул с подоконника и зачем-то спрятал газету за спину. Мать шла ко мне медленно, держа на отлете руку с каким-то большим темным узлом, и я подумал, что у нас сгорела хата, – мать всю жизнь боялась пожара. Я был так уверен в этом, что спросил всего лишь два слова:
– Когда, мам?
– Вчерась… к расстрелу его. О господи!..
…В Ракитное мы шли не по дороге, а по полю – так захотела мать. Снега уже не было, и земля успела обветриться и затвердеть. Я шел впереди, а мать сзади. Узел она несла в руках, и я не знал, что в нем лежало.
– Погоди. Может, не надо нам днем туда? – то и дело окликала она меня, и мы садились на землю, и мать вглядывалась в меня, как сквозь окно хаты на пустынный двор. В больнице я сказал ей, что «он» – так мы называли теперь с нею дядю Мирона – не пырял меня ножиком и не пихал в речку. Мать ударом ладони закрыла мне рот и, оглядываясь на дверь, пригнулась зачем-то к полу.
– Не бреши, а то пропадем! Только не бреши теперь! – суеверно зашептала она, и со мной случилось то, что было однажды за год до этого, когда я сорвался с дуба, куда лазил за грачиными яйцами. Очнувшись, я полдня искал тогда в Ракитном свою хату – я забыл, какая она и где стоит, забыл, чей я и как меня зовут. Все, за что удерживалась моя память, был картуз с оторванным козырьком, измазанный сукровицей желтка и серо-голубой скорлупой раздавленных яичек. Я помнил, что он мой, мой, а все остальное, видимое – чужое, и все время, пока искал хату, держал его в протянутой вперед руке.
И теперь, идя полем, я думал лишь об узле, который несла мать. Речка, больница, пионеры с горнами, статья в газете под моим снимком, дядя Мирон и его расстрел – все это отринулось от меня в сторону, вдаль, все было неразличимо, неправдоподобно устрашающе, как смутная память о давным-давно выслушанной в ночи сказке-угрозе о «свету конце», которого никогда не будет. Я шел и думал только об узле, что несла мать в протянутых руках. Он был с нами, наш, и в нем должно лежать то, нужное мне и матери…
– Ну чего глядишь так?! – теребила она меня и отодвигала, прятала узел. – Ну? Куда вылупился?!
Я молчал.
– Скажи правду. Мать я родная тебе! – просила она и сама пугалась чего-то. – Скажи, что «он» сманивал тебя на речку… Бил… Все равно уж теперь. Ну? О господи!..
Первым с земли поднимался я. Мать подхватывала узел и брела за мной. Она поминутно сморкалась, всхлипывала и шептала исступленно, но неверующе, будто молилась тому, что не должно сбыться:
– Видели его там… Яшка Кочанок свидетелем выступал… И ножик нашли… Нешто задаром казнят? Нет, видели его! Видели!..
В село мы вошли поздно вечером – так захотела мать. Ночью ко мне постепенно вернулось то, что было в туманном отдалении днем: все, что случилось со мной и дядей Мироном. Оно отыскало меня, как отыскал я когда-то свою хату. Я закричал и перелез с лежанки к матери, но она не проснулась. Тогда я начал думать об узле. Чтобы только о нем и ни о чем больше. Чтобы было со мной как днем. Узел темнел на лавке, и я должен был забыть, что в нем лежало. Там были мой зипун, лапти и картофельные чибрики. Я взял зипун и не стал обуваться. Поэтому Косьянкин и встретил меня босого. Он ехал на бричке. Лошади были белые, кованные на передок. Это я увидел, когда схватил на шоссе обледенелую свекловину и сбежал в кювет.
Косьянкин узнал меня, и я узнал его…
Мне пора было ехать. Сюда или туда. Оказывается, одновременно с воспоминанием того, прошлого, я все время подсознательно думал: не повернуть ли назад? Нужно ли мне показываться в Ракитном? Решить это предстояло на выгоне, где в случае надобности можно было развернуть машину. На нем пробивалась трава и четко метились следы тракторных гусениц. Я проехал мимо разрушенной церкви и увидел приземистую поросль калинника, окаймлявшего Ракитянский погост. За двадцать пять лет искривленные колючие деревца не прибавились в росте. Они сплелись верхушками, а между стволов пролегли глубокие канавки, пробитые телятами и овцами: на колючих ветках, начинающих зеленеть, висели клочья красной, белой и черной шерсти. Я не стал заходить на погост, все равно мне не найти было могилу матери: тут надо кланяться одним поклоном всем покойникам со времен основания села. Я поклонился погосту трижды, ощутив знобящий восторг благодарности к самому себе за то, что могу это сделать, что мне оказалось нужным такое здесь, в Ракитном.
Я еще не поднялся с колен, когда рядом с собой за кустами калины услыхал прерывистый, хлюпающе-задушенный смех и мягкий топот ног. Прыгая по холмикам могил, как по болотным кочкам, по погосту убегали ребятишки – трое мальчишек и одна девочка. Они бежали и оглядывались, прыская, и девочка держала в руках черный резиновый мячик, а один из мальчишек – короткую белую палку: наверное, играли тут в лапту, «мечики» по-здешнему.
– Ну куда вы! Идите сюда! – позвал я.
Они сели на могилу и притихли, потом девочка сказала:
– Побеги к ему ты, Кубарь.
Я сразу догадался, кто из них Кубарь, – тот, что держал било, и это в самом деле оказалось так. Ко мне подошел он смело, вперевалку. Он весь был набит смехом, весь, и оттого шел и глядел на меня вперекось. Все у него косилось от затаенного смеха – плечи, голова, рот, глаза. Ему было лет десять или одиннадцать. На его ногах крепко сидели рыжие юхтовые ботинки. Вельветовые штаны и бобриковый пиджак топорщились ново, – впервые надел, видно.
– Ну чего ты? – спросил я.
– А так…
– Кубарь! – сказал я.
– И пускай… А ты молился тут! – сказал он и засмеялся.
– Ну и что? Молился, – сказал я. – Церкву-то ты разорил? Разорил… И ветряк вон тоже разорил!
– Неш я его разорял? – серьезно сказал Кубарь. – Он сам. От ветру.
– Как же, от ветру… Я лучше тебя знаю, кто его разорил! – сказал я. – Теперь небось рожь в ступах мелете!
– В сту-упах! А лектричка на что?
– Какая лектричка?
– А мельница.
– Где же это она у вас?
– А в восьмой.
– Что в восьмой?
– В бригаде. На Покровском дворе…
Я поглядел на крылья ветряка и спросил Кубаря неизвестно зачем:
– Кто ж там… заведует ею?
– Мирошником, что ль? А дед Мирон, – сказал он и цыкнул себе под ноги длинную синюю струю слюны. – Сроду туда не пустит!
– Дед? Чей? – спросил я.
– Останков… Мирон Петрович.
Я посмотрел в лупастые синие глаза Кубаря. Там были смех, любопытство и чистое, ровное донышко ребячьей души.
– Погоди, – сказал я. – Давай сперва посидим… В машине давай посидим. Ладно?
– Ладно, – шепотом сказал Кубарь. Он оглянулся на погост и умело сам открыл дверцу «Волги». Мы посидели минуты две молча, и я спросил последнее, главное:
– Ты давно его видел? Какой он… дед Мирон?
– А лысый.
– Лысый? А где он живет? В каком месте хата его?
– У Черного лога… Новую теперь делает. Под черепицу…
…Их надо было взять – двух мальчиков и девочку, обязательно взять, потому что они стояли рядом с машиной и чуть не плакали, а Кубарь из-за стекла дверцы строил им рожи. Их надо было взять, но я не мог это сделать, потому что «Волга» уже присела на задние колеса и прыгнула вперед, и выгон понесся под нее, и на ухабах и промоинах она отрывалась от земли и летела по воздуху, – я это чувствовал по рулю: его можно было свалить тогда в любую сторону и не изменить направления.
Уцепившись за мое плечо, Кубарь сжался на сиденье, и в его растопыренных глазах я видел восхищение, испуг и просьбу. Сиди, Кубарь! Сиди! С тобой ничего не случится, я хороший шофер. Я научился ездить давно, еще во время войны в тылу у немцев в Прибалтике, когда командовал партизанским отрядом. В нем находились одни военнопленные, бежавшие из немецких лагерей. У каждого из них, когда он набредал на отряд, в глазах было почти то же самое, что сейчас у тебя, – восхищение, мольба и страх, но я принимал этих людей без анкет и допросов, потому что сам был таким, и глаза их успокаивались. У нас хватало оружия, еды и злости, но я понимал, что рано или поздно страх вернется в глаза каждого. Мы все это знали, и поэтому комиссар отряда – тоже бывший военнопленный – политически неуязвимо обосновал нашу задачу: как можно дольше держаться в тылу отступающих немцев и бить их. И мы держались до самой Пруссии. Там нам уже некуда было «стратегически отходить», и канун великой своей Победы мы встретили с восхищением, мольбой и страхом в глазах… Ты сиди спокойно, Кубарь! С тобой ничего не случится, я хороший шофер: после войны я два года водил в тундре трактор – это тоже что-нибудь да значит! Но я не об этом. Я о человеческих глазах, Кубарь! Ты знаешь, с каким полуночным вниманием ящеров глядели на нас «смершовцы», когда задавали вопрос, почему мы остались живы? Что им можно было ответить? Но им отвечали, да еще как! Ведь мы-то верили в правду, в Ленина, в добро, в день. И чтобы вынести побои, оскорбления и унижения, обязательно нужна была такая вера. Иначе нельзя было выжить и одного дня, я хорошо знаю это по немецкому лагерю. Ты понимаешь, о чем я, Кубарь? О том, что в «своем» лагере я не имел права на такую веру. Только я один, потому что это право у меня украл Косьянкин, когда я был еще ребенком. Вот тогда-то, Кубарь, я и почувствовал себя виновным. Виноватым перед Ракитным, перед дядей Мироном. Мертвый, давно расстрелянный, он встал передо мной как искупление и возмездие. Тут, в «своем» лагере, я приблизился к тому водовороту несправедливости, надругательства и лжи, в который был ввергнут дядя Мирон, и сознание своей невинной вины заменило мне то, что когда-то украл у меня Косьянкин. Я почти легко перенес свой лагерь, потому что когда сдавал, дядя Мирон – он днем и ночью незримо стоял в двух шагах от меня – спрашивал: