– Виссарионовича в родню уже не хочешь? – засмеялся я.
Дядя Мирон не уловил в вопросе шутки и сказал отчужденно:
– Этот в моей родне не ходил!
– Ну как же! А кому ж он доводился великим отцом?
– Не знаю, – сказал дядя Мирон.
Он замолчал, засунул руки в рукава кожуха, как при холоде, и сидел ершистый, враз постаревший. Черт меня дернул вспомнить «отца»!
– Ты что, дядь Мирон, шуток не признаешь? – осторожно спросил я.
– Индюк, милок, тоже однава пошутил, – сказал дядя Мирон и разнял руки, будто готовясь к чему-то. – Он пошутил, а курица снеслась… Ты лучше скажи мне, об чем пишешь?
Черт меня дернул вспомнить «отца»!
– Я хороший писатель, Мирон Петрович, – сказал я.
– Ты уже хвалился раз. А вот пишешь об чем? – с прежней настойчивостью повторил дядя. Я протянул назад руку, нащупал на сиденье свои книги и кинул их на колени дяде Мирону. Он взял по одной в каждую руку, приблизил к глазам, потом отдалил, и я засветил кабинную лампочку.
– Тут же… Константин какой-то, – нерешительно проговорил он.
– Это псевдоним, – сказал я.
– Чего-чего? – подозрительно спросил дядя Мирон. Тогда я объяснил, что такое псевдоним, о чем мои книги, когда и как я их написал…
…Тот, «чужой», лагерь размещался в Литве, и мы с младшим лейтенантом Вороновым убежали ночью, когда военнопленных погрузили в товарные вагоны и повезли в Германию. Воронов был доходягой, и я тащил его на себе. На рассвете мы набрели на одинокий хутор, – они все там были одинокие, и в деревянной кадке с водой, стоявшей возле колодца, я обнаружил отстойник с молоком литров на пять. Мы прихватили его с собой и еще захватили сноп сухого мака, зашли за сарай, – он стоял метрах в ста от дома, и там выпили молоко и охолостили все головки мака. Воронову стало плохо сразу же. Он извивался, грыз маковые стебли и почти кричал. Я сделал для него все, что мог: мял живот, зажимал рот ладонью, но он кусался, кричал, а ночь кончалась. Тогда я оглядел недалекий лес и светлеющее небо, и Воронов перестал кричать и сказал:
– Я сейчас умру, уходи один…
Он правильно разгадал мою мысль, но я ударил его по щеке и побежал к воротам сарая. Они оказались запертыми на внутренний засов, а под ними был проем, загороженный сосновой плахой, и я вышиб ее ногой. Через этот проем я втащил Воронова в сарай, заваленный немолоченым овсом и горохом. В горохе я проделал туннель, и мы затиснулись туда, и все время Воронов молчал. Хутор просыпался, и я вспомнил про отстойник, забытый наруже. Его надо было спрятать и приставить к подворотне плаху, но Воронов опять стал корчиться и стонать. Он норовил выпростаться из-под гороха, а я не пускал его и совал ему в рот пилотку…
Я был убежден, что выдал нас не стон Воронова, а горох: сухой и ломкий, он громыхал, как кровельное железо, но Марите потом сказала, что виноват был отстойник. Она нашла его у сарая, увидела пустой зев подворотни и потом уже услыхала стон Воронова. Она вошла в сарай и позвала:
– Э-эй… пленчик… не боись!
Я обеими руками сдавил горло Воронова, он хрипел и бился, и горох громыхал, как кровельное железо.
– Не боись, пленчик!
Голос звучал искренне и напуганно, – однажды в детстве я так уговаривал собаку, которая кинулась на меня в Кобыльем логу, – и я отпустил Воронова и полез из укрытия. Белоголовая маленькая девушка стояла у раскрытых ворот сарая. Увидев меня, она попятилась и загородилась отстойником, и я понял ее страх и не встал с колен: вместо гимнастерки на мне был немецкий мешок с черным орлом и надписью «фельдпост», а кожу с лица я облупил, когда падал из вагона.
– Мы только что зашли! Мы уйдем вечером! Не бойтесь, пожалуйста! Мы только так! – сказал я ей.
Она потом говорила, что я держал руки у подбородка и кланялся, как в костеле, и если это было так, то в костелах молятся не зря…
Воронов умер в полдень. Я проделал в горохе дыру, и на матице под крышей сарая увидел живых, воркующих голубей. Они улетали и тут же возвращались… В сумерках пришла Марите. На этот раз она не произнесла «эй», а сказала только «пленчик». Она принесла продолговатую ковригу хлеба, два куска сала и пачку листового табаку.
– Надо еще бумагу, спички и лопату, – сказал я.
– Лопат у нас только один, – сказала Марите.
Я объяснил, для чего нужна лопата. Марите прошептала: «Езус-Мария!» – и побежала к дому. Я смотрел на нее в щель ворот и думал, что она забудет о спичках и бумаге. Она вернулась с лопатой. Мы пошли на восток, к лесу – туда мне было по пути. Марите несла хлеб, сало, табак и лопату. Я нес мертвого Воронова и думал, как быть без бумаги и спичек. Хотя бы только спички. Табак ведь листовой, и его можно будет скрутить так, без всего…
Могилу я вырыл в глубине лесной опушки под густой елью. Копать пришлось недолго, – на четвертом «штыке» показалась вода. Я утопил в нее тело Воронова, заровнял яму и разбросал по кустам излишнюю землю, – Марите сказала, что возводить холмик нельзя: о мертвеце может узнать полиция, и в хутор «придет плохо». Мне оставалось вытереть руки и взять у Марите хлеб, сало и табак. Я знал, что отойду недалеко, сяду и буду есть хлеб с салом. Я полночи буду есть, а полночи идти на восток, и никакого заворота кишок у меня не будет! Марите долго объясняла, где мне перейти вброд речку, которая впереди, но я плохо понимал смысл ее слов, потому что хлеб тяжко-любовно прильнул к моему телу, и оно молчаливо вопило, что он тут, наш!
– До свидания, – сказал я Марите. – Спасибо тебе за все!
– Свиданья, – ответила она. – А какая твоя имя?
– Кузьма, – сказал я. – А твое?
Она назвала. Мне хотелось сказать ей благодарное слово побольше, чем «спасибо», и я спросил:
– Как же ты узнала, что молоко… взяли пленные?
– А кто ж украдить? – спросила она.
– До свидания, – сказал я. – Большое тебе спасибо за все!
– Тебя скоро будут посадить лагерь, – сказала она. – Литва люди не ходить мешок. Ночью я буду взять рубашку отец и буду дать для тебя.
– Хорошо, – сказал я, – большое тебе спасибо за все!
В гороховой скирде я проделал новый туннель и полночи ел хлеб с салом, а полночи ждал Марите, но она пришла только утром и принесла голубую ситцевую рубаху и домотканые шерстяные штаны. Спички и бумагу опять забыла. Я переоделся в своем логове, и, когда вылез на свет, Марите оглядела меня и чему-то засмеялась… Перед вечером она принесла лепеху домашнего сыра, спички, хлеб и ножницы.
– Надо будешь немножко стригать тебя, – сказала она.
Позже, с годами, я заметил, что в лагере волосы отрастают быстрее, чем на воле. За четыре месяца плена у меня образовались косы, они спадали на плечи и на концах закручивались кольцами. С боков, возле ушей, я подстригся сам, а с затылка помогла Марите. Я стоял на коленях в проходе между овсом и горохом. Через щели ворот в глаза били узкие лучи закатного солнца, и то ли от них, то ли от безопасного прикосновения чужих рук я зажмурился и мог простоять так ночь и еще день. Марите сказала, что, наверное, я сердитый человек, потому что волосы у меня как «желез», что поэтому я и не заплакал вчера там, в лесу. Я сказал, что над мертвыми не могу плакать, я видел их очень много.
– Над свои друзья надо плакать! – сказала она.
– У меня нету слез, – сказал я. Тогда она заплакала сама и ушла из сарая, а минут через двадцать принесла бутылку молока, старенький брезентовый плащ и опять хлеб и сало. Это ее деяние было для меня как сама Родина, куда я стремился, и я не ушел этой ночью. Я не ушел на вторую и на третью ночь. Каждый вечер Марите приносила мне еду и окликала шепотом:
– Кузма-а, ты жива-ая?
Я не поправлял ее и не объяснял, почему мне надо говорить «жив»: так было лучше и нужнее сердцу…
Ушел я на шестые сутки. Стоял сентябрь, но было тепло, как в середине лета. Марите проводила меня до леса и объяснила, как перейти вброд речку.
– Свиданья! – сказала она и не стала ждать, что я отвечу.
Потом я не раз приходил на хутор Пабальве. Я не мог задерживаться в нем больше суток, потому что меня ждали в партизанском отряде. Там все знали, куда я хожу, и я знал, что все полтораста бывших военнопленных хотели тогда быть в охране хутора.
За два года Марите прислала мне на Север сто два письма и четыре посылки – две новогодние и две майские. В них был знакомый продолговатый хлеб, знакомое сало, знакомые лепехи домашнего сыра и еще мак, сухой, в головках. Почти в каждом письме она спрашивала, куда я поеду, если меня «отпускают». Я не отвечал ей на это, потому что не знал, когда меня освободят и куда мне можно будет ехать. Наша переписка временно прекратилась после того, как начальник лагеря разрешил мне обращаться к нему со словом «товарищ», а не «гражданин»: мне хотелось жить у себя на родине, и чтобы это «у себя» оказалось неожиданным и родным домом Марите.
За два месяца я побывал у сорока кадровиков. Большинство из них были в стареньких кителях без погон и в новых фуражках. Это были смелые люди, разгромившие фашизм на Земле, но меня, своего, они боялись…
И я написал Марите, что мне некуда деваться. Ответ до востребования я ждал в северном портовом городе. «Надо поезжать скорей Литва», – написала Марите, и через неделю, летним вечером сорок седьмого года, я был на знакомом хуторе.
– Кузма-а, милая! – прошептала Марите, оглядев мою ватинку, котомку и валенки. В ее глазах ничего не было радостного, и она спохватилась и сказала:
– Тебе тюрьма как гусак вода!
Хорошо, что она сказала это. Я ей поверил, и прилипший было к моему сердцу лагерный страх перед жизнью развеялся к чертовой матери, – мне было легко и отрадно, хотя я не знал, как жить и что делать на хуторе.
Мы выпили с отцом Марите пол-литра самогона, после чего он сообщил, что бункер для меня готов.
– Можно искать сто лет хоть своя, хоть чужая милиция!
Старый лесник говорил по-русски не лучше дочери. Я показал ему справку об освобождении, но он, видно, не поверил сразу гулаговской бумажке, потому что дважды еще за вечер напоминал о бункере…
Если человек захочет вторично родиться на свет божий, то пусть сходит после лагеря в крошечную деревенскую баню, пахнущую березовым листом, жаркую, как ад. У этой бани должна быть дырявая крыша, тогда в ушате с водой будут отражаться звезды; и чтобы вокруг бани осторожно-стерегуще ступали легкие девичьи ноги; и чтобы бывшего каторжника то и дело окликали протяжно и застенчиво:
– Ты жива-ая?…
Спал я на сеновале в сарае: подо мной была чистая новая простыня, а в головах – подушка, большая, мягкая, одна. Ворота Марите заперла на щеколду, и сама осталась там, наруже.
– Ну иди на минуточку ко мне! Ну, пожалуйста! – просил я.
– Не-е, ты моя хитрая Кузма… Без свадьба сарай ночью страшна! – пела она и смеялась.
Утром она повела меня в контору лесничества наниматься на работу. Идти надо было далеко и все лесом и лесом. Я не верил в благополучный исход Маритиной затеи, но это не мешало мне видеть первозданную красоту вольного летнего мира, и «чужие» и «свои» лагеря в нем казались мне собственной выдумкой.
Лесничему – маленькому чистому старичку-литовцу – Марите сказала обо мне по-русски:
– Это моя муж Кузма… Невинно тюрма сидела.
Лесничий встал и поздоровался со мной за руку. Я отдал ему гулаговскую справку – единственный свой документ, и часа полтора отвечал на вопросы о Севере.
На хутор мы вернулись поздно вечером. Марите была в венке из ромашки и кукушкина льна. Я его сплел перед тем, как она стала в дороге моей женой…
По работе я подчинялся тестю. Я ходил по его участку и оголял от коры комли сухостойных и больных деревьев. После мы их валили и складывали в штабеля. Платили за это немного, но аппетит на хлеб и сало нагуливался порядочный.
Тут я и написал свою первую повесть. Нет, не эту и не эту. Та была меньше. Та была о плене, и в ней не величался Сталин. Ни разу. В рукописи было пять ученических тетрадей. Марите сшила их суровыми нитками – одна к одной. Стояла уже глубокая осень, и для того чтобы все было ладно, чтобы все сошлось у нас на одном хорошем, мы послали повесть в московский журнал с мягким осенним названием. Ответ пришел зимой. На девяти страницах рецензент с надзирательской фамилией Матов злобно глумился над тем, о чем я писал. Пленных он называл предателями, а меня Кузьмой: видно, корень моей фамилии пугал его и ярил.
– Она что – дурак? – спросила Марите о рецензенте. Тогда я разъяснил ей, что мужчине надо говорить «он», что я не Кузма, а Кузьма, и это пора ей знать!
– А может, он совсем не мущин! – заплакала Марите, а мне впервые стало стыдно за свое ракитянское имя. Я сжег рецензию и к весне написал партизанскую былину. Я опять рассказал о том, что знал, видел и помнил, и мне некем было заменить пленных. Мы сшили пять тетрадок и снова надолго покинули в мечтах хутор, поселясь в каком-то голубом веселом городе, в маленькой голубой комнатушке, но с отдельной кухней – так хотела Марите. Я работал в этом городе шофером на «Победе», а она училась в русской вечерней школе – этого хотел я.
Тетрадки вернули нам в середине лета. Рецензент был другой. Героев моей повести он назвал «беспаспортным сбродом, которым нельзя восхищаться». Я все понял и стал хлопотать о собственном паспорте. Помог мне лесничий. При заполнении трудовой книжки он посоветовал скрыть плен, а лагерь оставить, но я сделал наоборот – мы не могли придумать вину, за которую я «отбывал». Большой нарядной печатью с изображением дубовых листьев вокруг герба лесничий закрепил в моей прошлой судьбе четыре месяца плена, полтора года партизанки и три года работы мастером лесонасаждения. По его мнению, я вполне мог быть хорошим мастером лесонасаждения, поскольку война не дала мне закончить Московский пединститут.
Тем же летом мы перебрались с Марите в Вильнюс. Там я написал за зиму пять рассказов, послал их в разные журналы, и в разное время рассказы вернулись назад. Тогда Марите сказала – она училась в русской вечерней школе, а я возил на «Победе» замминистра лесного хозяйства, – что я не тем методом пишу. В этом все дело. И через год я написал вот эту книгу, а потом эту…
Мы с дядей Мироном выпили по колпачку без «побудем живы». В бутылке еще кое-что оставалось, но дядя Мирон заткнул пробку и распорядился ехать домой. Я развернул машину и поехал в Ракитное так, как ездят шоферы в автоинспекцию после аварии – покорно, медленно и молча, – и дядя Мирон сидел как автоинспектор, у которого просить права бесполезно. Но на полдороге он сказал:
– Ну, ладно. Что было, то было. Что ж теперича делать! Как говорили в старину, нужда придет – стала не стала цена, а продавай!.. Другое теперь скажи: жена-то как? Ничего себе?
– Ничего, – сказал я.
– Марите – это Манечка по-нашему?
– Маша.
– Ну-ну. А чего же не привез поглядеть? И детишки есть?
– Сын, – сказал я.
– Ишь ты! Как звать?
– Костиком.
– Молодчина! – сказал дядя Мирон. – Сколько ж ему?
– Седьмой год.
– Молодчина! Так им и надо!
– Кому? – спросил я.
– Ну… мало ли!
Я не понял, кого он имел в виду – надзирателей, кадровиков или рецензентов, но спросить об этом не удалось, потому что впереди справа показались огни Ракитного, и дядя Мирон сказал:
– Видал? Третий год уже. А ежели с бугра из-за речки глянуть, то прямо как город!
Реденькая цепочка столбовых лампочек ломано убегала в конец невидимого села, разоряя в моем воображении привычный и давний облик Ракитного. Я не хотел, чтобы оно было похоже не на себя, и сказал:
– Керосиновые лампы лучше. Поэтичнее…
– Да провались они пропадом! – по-бабьи тоненько воскликнул дядя Мирон. – Слепня одна, а тут… Говорю ж тебе: ежели глянуть ночью с бугра, то город – и все!
Ему явно хотелось глянуть со мной на Ракитное из-за речки – село сидит окнами туда.
– Давай переедем и глянем, – предложил я. – Гать цела?
– Полагалось бы теперь глянуть! – вожделенно сказал дядя Мирон. – Да придется, видно, отложить на другой раз. Дома, поди, нас ждут… Нет, в другой раз!
Возле Черного лога мы свернули на еле приметную узенькую дорожку. Я бы ее не заметил: раньше тут пролегал широкий проулок, а теперь он был взрыт под огородные сотки, наверно. Я ехал и ждал: вот-вот фары нащупают мироновский сад, акациевый тын и скотные воротца на проулок, но дорожка все тянулась и тянулась посреди рыхлого, хорошо разработанного чернозема, пока мы не оказались на улице села.