– Прошу вас: за мной, – сильным мужским голосом Николая Михайловича сказала змея. – Ползите за мной, не стесняйтесь.
Ученицы театральной школы осторожно легли на пол и поползли.
– О нет! Всё не то, – поморщился Николай Михайлович и встал во весь рост. – Ползите быстрей, извивайтесь! Вы змеи!
Дина Зандер, которая одна из всех продолжала стоять, издала какой-то пискнувший звук, как будто подавила в горле то ли смех, то ли слёзы. Николай Михайлович быстро оглянулся на неё.
– Что с вами? – спросил он, понижая голос, словно между ними существовала какая-то тайна. – Вам разве не интересно перевоплощение? Оно есть основа театра.
– Основа театра – талант, – вспыхнув, ответила Дина и тоже немного понизила голос. – А здесь… Это просто какая-то глупость.
Николай Михайлович близко подошёл к ней. От девушки пахло черёмухой. Музыка, которую он слышал сейчас внутри своего разгорячённого тела, стала настолько громкой, что на секунду он удивился этому и даже слегка испугался. Такого оркестра ещё не случалось.
– Я очень хотел бы доказать вам, что талант в нашем деле зависит исключительно от умения перевоплощаться, – слегка задыхаясь, сказал Николай Михайлович. – И та радость, то счастье, которое мы испытываем, то ни с чем не сравнимое счастье целиком зависит только от того, насколько мы способны преодолеть границы своего природного «я»… И слиться с другим существом. Взять и – слиться.
Опять она посмотрела на него исподлобья своими дикими сиреневыми глазами. Николай Михайлович с трудом удержался от того, чтобы не подойти ещё ближе.
– Зачем мне ползти, как змея, если мы Островского сейчас репетируем? – спросила Дина Зандер и кончик бронзового цвета косы прикусила вишнёвыми губами.
– Островский ни при чём, – бледнея, как тающий снег на бульваре, прошептал Николай Михайлович. – Когда вы сегодня закончите классы?
Она удивлённо сверкнула на него фиолетовым огнём. Он больше не видел её, только запах черёмухи…
– Сегодня в четыре, – сказал её голос.
– Тогда подождите меня здесь, в классе, – поспешно попросил он. – И я объясню вам основы театра. А то вам и впрямь будет трудно в этюдах… Вернее… Ну, вы всё поймёте…
И он отошёл. Так стремительно, что чуть было не наступил на одну из ползущих и судорожно извивающихся, совершенно перевоплотившихся учениц.
Этот день, восьмое марта, был серым, но тёплым, и солнце, которое сначала осветило снег, и он заблестел тускловатым опалом, сокрылось за тучу. И начало капать с сосулек, с крыш, с белёсого неба. Кто-то словно оплакивал угрюмую землю с её куполами, с её стариками, которым придётся вот-вот уходить, но только, куда уходить, неизвестно…
Таня, Алиса Юльевна, мама и няня сошлись, как обычно, в столовой к обеду. Алиса Юльевна разлила суп по тарелкам и, покраснев, сказала, что картошка была очень мелкая и даже частично гнилая, поэтому суп, может быть, не удался. Как раз в эту минуту раздался звонок в дверь, и, вся мокрая, стряхивая капли с волос, в столовую вошла Оля Волчанинова, сказала, что она на минутку, обедать не хочет, а хочет поговорить с Таней.
В детской она опустилась на стул и зарыдала.
– Да тише! Илюшу разбудишь! – зашикала Таня.
– Ну, так пойдём отсюда! На кухню пойдём. Там ведь никого нету? – давясь слезами, прошептала Волчанинова.
На кухне хорошо пахло свежезаваренным чаем, который в доме Лотосовых ещё не научились экономить.
– Татка, он всех нас уморит! – широко раскрывая глаза, застонала Волчанинова. – Он маму совсем добивает!
– Кто? Петя?
– А кто же ещё? Сегодня утром ввалился ко мне в комнату, пьяный опять, опухший и – бух на колени! «Застрели меня, – говорит, – сестрёнка! Сделай такую милость! Боюсь: не попаду!» Я плачу, обнимаю его, он весь так трясётся, трясётся, горячий, как будто у него жар, а худой какой! Я ему говорю: «Петруша, но ты пойми, ведь война, ведь ты сам говорил, что тот не мужчина, кто во время войны не Отечество защищает, а на диване отлёживается! Ведь ты сам на эту проклятую войну записался! И слава Богу, – говорю, – что ты только зрения лишился! Других и совсем убили!» – «Ах, – кричит, – да если бы меня убили! Да я бы того человека озолотил!» – «Что ты, – говорю, – мелешь! Слушать тошно! Озолотил бы он! Жизнь – это же чудо такое! Ведь если Бог тебе жизнь дал, как же ты её отнять у самого себя хочешь?»
Волчанинова не могла продолжать: слёзы душили её.
– А он что? – не поднимая на неё глаз, пробормотала Таня.
– Мама сейчас в Алексеевскую больницу поехала за доктором, пусть ему хоть лекарство дадут! Ведь сил у нас нету смотреть на него!
– В Алексеевскую? – И Таня темно покраснела.
– Там доктор какой-то, его очень хвалят. Мы звонили, звонили, а у них телефон то ли отключён, то ли вообще не работает! И поэтому мама поехала сама, будет просить доктора к нам. Петька ни за что туда не пойдёт, не силой же его тащить!
– Ты его одного сейчас оставила?
Оля Волчанинова громко всхлипнула:
– Татка, ну хоть бы ты меня пожалела! Я с ним боюсь одна дома сидеть! А вдруг он руки на себя наложит?
– Немедленно пойдём к нему! – решительно сказала Таня и сразу пошла в коридор одеваться. – Мама! Последи за Илюшей! Я быстро. Мне нужно по делу.
Она сама услышала власть в своём голосе, и её обожгло: ни с кем на свете она не чувствовала себя так дерзко и уверенно, как с матерью.
До Второго Вражского переулка они почти бежали. Снег таял, расползался под ногами, и такое тоскливое, такое безнадёжное марево из пустого, едва заметного неба, которое словно стремилось упасть на все эти крыши и ветки деревьев и тихо, и мягко звенело не то очень ранним дождём, не то очень поздним, безрадостным снегом – такое пустое, такое тоскливое что-то висело над миром, как будто уже и не будет ни лета, ни светлой весны, ни прекрасного пенья, а будет одно: этот снег, этот дождь и спившийся, ослепший Петруша, который зачем-то пошёл на войну, а там, на войне, его и ослепили…
У самого дома Волчаниновых Таня вдруг остановилась:
– Мне нехорошо. Голова кружится!
Оля Волчанинова посмотрела на неё умоляющими глазами. Она потянула на себя дверь, они вошли в парадное, и Таня услышала сверху его голос.
– Если вы не перестанете пить, вы и так очень скоро умрёте! – сердито говорил Александр Сергеевич. – Не стоит даже и беспокоиться!
Таня поднялась по лестнице следом за Олей. В гостиной всё выглядело так, как обычно, и так же мерно и громко стучали настенные часы с кудрявым, пузатым, весёлым Амуром. Бледный как смерть Петя Волчанинов, в котором было не узнать спокойного, слегка меланхоличного и очень добродушного мальчика, так знакомого Тане по детству, что даже само имя Петя всегда приводило то к ёлке с огнями, то к заиндевевшим прогулкам по скверу, то к запаху вишен, ссутулившись и плача, сидел на диване и обеими дрожащими руками прижимал к голове мокрое полотенце. Спиной к вошедшим, не обернувшись даже на звук их шагов, стоял Александр Сергеевич Веденяпин, которого Таня не видела ровно восемь месяцев и четыре дня и которого она любила так сильно, что любое, даже мысленное прикосновение к этой любви вызывало боль, останавливающую дыхание.
– Я бы забрал вас к себе в клинику и продержал бы там месяц-другой, – сердито продолжал Александр Сергеевич, – но сейчас не то время, чтобы возиться с распущенными, никого, кроме себя, не жалеющими субъектами! Мне стыдно за вас. Вы храбрый военный человек, прошли через страшные вещи, видели перед собою смерть, теряли товарищей, вы, слава Богу, выжили, вернулись, у вас мать, которая не чает в вас души, у вас сестра-девушка…
Он обернулся. Таня прислонилась к двери. Та доля секунды, которая соединила их взгляды, плеснула в зрачки кипятком.
Потом Волчанинов сказал:
– Всё верно, что вы говорите, а страшно…
– Да, страшно, – хрипло повторил Александр Сергеевич. – Вы правы, голубчик. Всё страшно…
Он наклонился над Волчаниновым, отвёл его дрожащие руки, снял и бросил на пол мокрое полотенце.
– Вы всё же не плачьте, – совсем другим, тонким, молодым и прояснившимся голосом сказал Александр Сергеевич и сделал такое движение, как будто он хочет обнять этого пьяного Петрушу. – Я дам вам лекарство, и вам станет легче. И сам навещу через несколько дней.
Волчанинов обеими руками вцепился в его локоть и зарыдал. Его мать, бывшая тут же в комнате, громко всхлипнула.
– Мама! – сквозь рыдание прокричал Волчанинов. – Не буду я вешаться! Слово даю вам!
Когда Таня вышла на улицу, уже темнело, и снег шёл почти как зимой: густо, влажно. Александр Сергеевич стоял, прислонившись к дереву. Он был весь в снегу. Она знала, что он будет ждать до тех пор, когда ей удастся вырваться от Волчаниновых, и не удивилась.
– Люблю тебя, – негромко сказал Александр Сергеевич, не делая ни шагу ей навстречу. – Безрадостно и бесконечно люблю. Ну, что будем делать?
Она вспомнила, как поклялась Илюшиной жизнью, и страх, какого она никогда не испытывала, заколотил её. Ей вдруг показалось, что даже если она просто дотронется сейчас до Александра Сергеевича, просто положит руку на его плечо, там, дома, немедленно что-то случится.
– Не бойся меня, – так, как будто он читал её мысли, сказал он. – Ничего я тебе не сделаю. Того, чего ты сама не захочешь.
– Зачем вам всё это? – прошептала она.
– Что – это? – усмехнулся он и обеими руками стряхнул снег с её шапочки. – Ты знаешь, что написал этот парень в своей предсмертной записке? «Не могу без света». Дурак дураком, а сумел сформулировать! Его же не спросят, зачем ему свет!
– Ничего не нужно делать, потому что…
Нельзя было объяснить ему, почему. Он не должен был этого знать.
– Я пробовал, – просто сказал он. – Я даже и думать себе запрещал. Ничего не помогает. Зависимость. Знаешь, бывает от морфия.
– Но я же не морфий! – вскричала она. – Даю тебе слово, что я никогда больше… Ни за что…
– Да я тебе верю, – кротко усмехнулся он. – Ты только ведь кажешься мягкой, а все вы железные…
Сквозь снег она видела, как меняется его лицо. Оно менялось так, как это бывало и раньше, когда он близко подходил к ней или обнимал её, и лицо его тут же сильно бледнело, а выражение его становилось таким, как будто он теряет сознание.
– Саша! – шёпотом выдохнула она. – Отпусти меня сейчас! Я должна быть дома.
Александр Сергеевич открыл глаза.
– Иди, – сказал он. – Я знал, что ничего не получится. Я и сам понимал, что ты не вернёшься. Наверное, я тогда слишком сильно отпугнул тебя этой своей историей… Не нужно было тебя посвящать во все эти подробности…
– Какие подробности? – вздрогнула она.
– Да вся эта наша с ней жизнь. Сначала я рассказал тебе, как сходил по ней с ума, потом этот фарс с мнимой смертью, потом возвращение… Любого стошнит от таких откровений. Вон Васька писать перестал…
Он слегка, одними губами, улыбнулся ей и побледнел ещё больше.
– Он больше не пишет домой? – ахнула Таня.
– Она ему сама написала, когда вернулась. Я сказал, что не хочу и не буду. Пусть сама с ним объясняется. Не знаю, что она придумала, но знаю, что письмо было отправлено и Васька его получил. Но ответил он не ей, а мне, и ответил не на её письмо, а на моё, которое я послал ему за неделю до этого. В самом конце он сделал одну маленькую приписку: «Мне гадко от всех ваших игр. Я каждый день вижу, как умирают люди, а ваша жизнь, на мой взгляд, не жизнь, а театр. И подлый театр. Скажи это маме».
– Вы вместе живёте? – вдруг быстро спросила она и тут же прикусила язык.
– Ревнуешь? – усмехнулся он. – Да, вместе.
Она отчаянно затрясла головой.
– Не ревнуй. Она давно выпила из меня всю кровь, высосала мозг и выпотрошила внутренности. Я в ней не женщину вижу, а…
– А кого?
– Неважно.
Он наклонился, схватил пригоршню снега и вытер лицо.
– Илюша твой как?
Таня отшатнулась от него.
– Он жив!
– А он что, болел?
Она быстро кивнула.
– Прошу тебя, – сдавленно сказал он. – Я очень прошу: вернись ко мне. Если бы ты могла хоть на секунду представить себе, что у меня в голове! Какая тоска, Боже мой!
Он опять наклонился, опять зачерпнул снега, с размаху положил его себе на лицо и зажмурился. Она боялась этого человека и любила его. Сейчас, когда он стоял перед ней с закрытыми глазами и она видела, как дрожат его губы, жалость, и нежность, и страх – да, страх сильнее всего! – так раздирали её изнутри, словно бы там, в животе, в груди, в горле, корчилось от боли какое-то живое, отдельное от неё существо, которому она не могла помочь, настолько независима от неё и её поступков была его жизнь. Она положила руки на воротник Александра Сергеевича и тоже закрыла глаза. Они стояли, прижавшись друг к другу лицами, и ни один из них не произносил ни слова.
– Тебе было плохо без меня? – спросил он.
Она кивнула и тут же увидела, как из-под его закрытых век потекли слёзы.
– Я тебя измучил. – Он обеими руками прижал её к себе так крепко, что она задохнулась. – Измучил, а плачу, как баба… Все пьяницы плачут…
– Ты – радость моя, – восторженно забормотала она в его воротник. – Всё будет, как скажешь. Не плачь, успокойся…
Ни одна душа не знает, что её ждет. Душе только кажется, что она чувствует всё, и в этом её сокровенная сила. Потом оказывается, что то, что она чувствовала, было случайностью, а то, что действительно важно, прошло незамеченным.
Весною 1917 года огромное число русских людей отлучили себя от Бога, и кончилось главное: Божия помощь.
Деревья просили дождя или талого снега, но снег очень быстро сошёл, не успев напоить, а дождь словно вовсе забыл о своём назначении. Звери и насекомые, не будучи даже голодными, съедали друг друга с таким безразличьем, которое им от природы не свойственно. Но люди пошли дальше всех. Они плотоядно признали, что смерть лучше жизни, и выше её, и гораздо значительней. Короче: настала игра, а игра – вещь опасная. Вот даже и в жмурки. Завяжешь глаза и – слепой. Откуда ты знаешь, что будет, когда с тебя снимут повязку? Не можешь ты этого знать. А горелки?
Откуда на поле взялись трубачи? Куда убегать? От кого и кому? Не знаем, не знаем! Раз сказано – значит, беги.
Весною 1917 года в горелки уже не играли. Бежать – не бежали. Да и некуда было. Со смертью шутили, ей строили глазки, хватали её за бескровные пальцы и всё повторяли, что это – не страшно. А что тогда страшно?
Дина Зандер хотела открыться сестре, но какая-то странная сила словно мешала ей. И это понятно. Люди почувствовали независимость друг от друга, как будто бы вдруг осознали душой, что всем умирать по отдельности. А раз это так, то и жить по отдельности. И все – как ослепли, и все заспешили.
Поэзия кашляла кровью. И музыка – кровью. Готовились к смерти, и та, и другая. Запах крови чувствовался так сильно – особенно по ночам, когда ничто не отвлекает человека от правды, – что много раз за день душились духами и пудрились пудрой. Любили Кармен, Арлекина, всех падших, но только не грязных, а с розой в корсаже. Жизнь стала крошиться, как старые зубы.
Каждый день после того, как Одетта Алексеевна спускалась к автомобилю, где ждал её юноша с острой бородкой и, только она появлялась, к бородке своей прижимал её руку, Николай Михайлович и Дина Зандер возвращались в опустевшее помещение школы драматического искусства, и Форгерер Дину учил мастерству. Она ползала, как змея, прыгала, как тигр, и плавала по полу, словно русалка. Николай Михайлович с закушенной нижней губой не дотрагивался до неё: невидимый Шрима смотрел на него прикрытыми от наслажденья глазами. Он слушался Шриму и не забывал, что сказано в Махабхарате о славном царе Юхитшхире. После войны, унёсшей миллионы жизней, потерявший в битвах своих сыновей, своих братьев и родственников, предался глубокой печали царь Юхитшхира, порвал на себе и парчу вместе с шёлком, и волосы из бороды и причёски, пока его дед по фамилии Бхишма, лежащий на ложе из стрел, но весёлый, не стал успокаивать внука. Он вмиг доказал неизбежность страданий, а также тщету их, и внук его ожил.