Крошки Цахес - Елена Чижова 2 стр.


Утром после завтрака, взявшись парами, мы уходили за территорию на залив. Сначала по песчаной дороге мимо высоких дощатых заборов, огораживающих другие территории, мы шли вдоль придорожных канав, в которых стояла вода, затянутая пластинчатой ряской. Запах распаренных солнцем кустов шиповника стоял в воздухе. Под сандалиями хрустели мелкие камешки. Длинные двойные иглы финских сосен прилипали к подошвам. Мы пересекали шоссе, впечатывая налипшие иглы в слабый, размягченный солнцем асфальт, который пах смолой. За асфальтированной полосой открывались песчаные дюны, лежавшие гребешками у края залива. Нина Ивановна указывала нам место в тени, под соснами. На открытое солнце медсестра выпускала нас на считаные минуты, выбрав каким-то одной медицине известным способом наиболее благоприятное время.

Старшая группа жила в старом двухэтажном доме, похожем на все дома ленинградских курортов. Спальни мальчиков на первом этаже, девочек – на втором. Перед тем как уйти к себе, воспитательница, заканчивающая вечернюю смену, заходила пожелать всем спокойной ночи. Сначала стихал шум у мальчиков, потом слышался скрип деревянной лестницы. Мы уже лежали, дисциплинированно сложив руки. Она обходила спальни, усаживалась на стул в среднем коридорчике, куда выходили двери всех трех спален, и, сидя в этой точке обзора, прислушивалась, как мы засыпаем. Этого ритуала обе воспитательницы придерживались одинаково, не вкладывая в него ничего от себя. Каждая сидела, погрузившись в свои думы, но если думы Ларисы Львовны, вероятнее всего, витали вокруг будущего сынка и были до такой степени личными, что с засыпающими шестилетками она не могла и не хотела ими делиться, то мысли Нины Ивановны, как очень скоро выяснилось, в эту предночную пору были такими, что ими не грех было поделиться с уставшими за долгий и суматошный день детьми. «Когда я сижу вот так, на этом стуле, – она начала однажды тихим напевным голосом, как начинают сказочный зачин, – я думаю о том, что скоро наступит прекрасное время, оно называется коммунизм». Она произносила это с такой уверенностью, словно речь шла о чем-то определенно близком, как завтрашнее утро. Как будто стоило нам закрыть глаза, чтобы во сне незаметно для себя пережить темноту, и новое счастливое время само собою наступит. «Закройте глазки». Мы слушали ее, не открывая глаз. «Это будет такое время, когда все будут счастливы: и вы, и ваши родители, и ваши воспитатели». – «А детский сад будет?» – «Будет, будет», – она уверяла вопрошающего. «Я не хочу, чтобы детский сад». – «Значит, не будет. Кто захочет, для того будет, кто не захочет – не будет». – «А как же на дачу?» – «На дачу будут ездить все». – «И мама?» – «И мама, и мамы». Теперь, когда выпадала ее смена и Нина Ивановна садилась на стул в среднем коридорчике, всегда находился кто-то, просивший «Расскажите», – и она снова и снова, добавляя новые подробности и обязательно ссылаясь на науку, словно эта ссылка могла укрепить мечты шестилетних, рассказывала о том, будущем времени, похожем на нашу дачу, пахнувшую распаренным на солнце шиповником, мягкой асфальтовой смолой и пресной водой залива.

Дождавшись, пока все уснут, воспитательница уходила в свой дощатый домик, а нас оставляла на ночную няню, которая, обойдя спальни дозором, укладывалась спать на диван у самой входной двери. Закрыв глаза, я еще некоторое время по мечтательной инерции видела песчаную дорогу, зелень лопухов над канавами, неровные кроны высоких сосен – все то, что должно было наступить наяву, стоило только перетерпеть неважное ночное время. Оно приближалось к моим векам с каждой секундой и готово было вот-вот наступить, но в самый последний момент все-таки не наступало, потому что наступало другое время – время моих ночных воспитателей. Полные, в белых халатах, с плоскими, почти неразличимыми лицами, сейчас я бы сказала, безликие. Они были похожи на детсадовских поварих. Поварихи никогда не выходили в столовую. Однажды я видела, как поварихи готовят: мешают в больших котлах, на которых красной краской написаны буквы и номера.

Ночные воспитатели не садились на стул в среднем коридорчике, куда выходили двери всех трех спален. Они не нуждались в этой общей точке обзора, потому что все дети спали, незаметно для себя пережидая неважное ночное время. Ночные воспитатели были моими и учили одну меня. Они садились на край моей кровати так легко, что под их полными безликими телами кровать не скрипела.

Задирай повыше свою ночную рубашку – под самые подмышки, аккуратно ложись на спину, чтобы не описать пододеяльник. Теперь можешь уснуть, но не легким, неприметным сном, уносящим в утро, а коротким, недолгим, не доутренним. Если проспишь до утра – ночные воспитатели не думают ни о своих детях, ни о коммунизме, – придут обе няни, ночная и дневная, и станут кричать, что ты опять обфурилась, и ты – урод, не как все дети, эта только ссыт, полюбуйтесь, снимай с себя все обоссанное и убирайся вон, теперь стирай за ней, нарожают уродов.

Вот я просыпаюсь и щупаю рукой мокрое. Осторожно, никого не разбуди, разбудишь, будут смеяться, вылезай из кровати, одеяло в сторону. Радуйся, что рубашка суха, радуйся, что окно раскрыто и ночь суха, как рубашка, радуйся, что подоконник невысок и можно вскарабкаться с коленками, радуйся, что ноги свисают из окна, а руки держат простыню. Терпеливо, не давая закрыться глазам, маши и маши своим мокрым пятном, пока оно не пожелтеет. Нет у тебя – только не закрывай глаз – ни родителей, ни нянь. Досуха, до желтого пятна, до их неминуемого и легкого – белесого рассвета, до пляски осенних листьев, до белых мух… Вот ты сидишь в тоске и страхе на открытом окне, под ногами земля и небо над головой, мальчики внизу и девочки за спиной, и не смеешь заснуть, потому что мокрое пятно еще не светится свечной желтизной и никто не придет к тебе, кроме нас, потому что ты – урод, но мы милосердны, и так будет всегда.

Они уходили с первым рассветом, и я сползала с подоконника, ловко застилала простыню и засыпала. На рассвете их нет у моей постели. Я сплю совершенно свободно, незаметно и легко дожидаясь неминуемого утра – вместе со всеми. Они снова спасли меня и не вернутся раньше ночи.

Темно-бархатная роза

Пожалуй, только теперь я могу оценить бесшабашную смелость того чиновника, который первым придумал это громоздкое название: «Средняя школа с преподаванием ряда предметов на иностранном языке». Не сомневаюсь, что сам-то он не говорил ни на каком другом, кроме русского, то есть все иные языки были для него не другими, а именно иностранными, теми, на которых говорят в иных странах. Может быть, он мечтал побывать в ином, заграничном, запредельном мире, счастливо вымышленной моделью которого стал для него Первый Московский фестиваль молодежи. А может быть, он всегда, сколько себя помнил, мечтал – как тишайшие дети втайне мечтают стать космонавтами – выучить свободно другой – любой – язык. Мечтал, не веря своей мечте. Ну пусть не он, кто-то другой, но похожий на него, хоть и по-другому одетый, невиданным образом шевелит губами, глотает звуки, внятные не всем, а таким же избранникам. А может быть, его родное дитя подходило к семилетнему рубежу, и он рискнул возложить на ребенка свои несбывшиеся надежды. Какой такой ряд предметов он имел в виду? Как не побоялся так неуклюже заявить о своей мечте? Знал ли о том, как – окольными путями – случается по слову? Нет ответа.

На этот раз он взялся за дело особенно энергично. Самолично, не доверяя заместителям, развернул карту и, оглядев свой Октябрьский район, выбрал – у самого края, почти у воды. Одна улица между школой и Невой, да и та – Галерная. Он, конечно, назвал ее Красной: старые названия сродни иностранным. С противоположной стороны – Новая Голландия – остров за крепкой стеной и тополями. От блокадных бомбежек остался зазор между старыми домами. В начале шестидесятых он стал пятном застройки: прореху закрыли школой. Один раз в году, первого сентября, внизу по периметру дворовой площадки выстраивались классы – десять пар «а» и «б». Классные руководительницы сбивали шум, и шестьсот без малого учеников ровняли ряды на выход Maman. Она появлялась на балконе в длинном, до полу, глубоко декольтированном бархатном платье. За нею, соблюдая интервал – полшага от бархатных плеч, шли двое мужчин: завучи английского и русского языков. Раз и навсегда. Слева от Maman – завуч английского языка Борис Григорьевич Кац, сорока пяти лет, еврей и дипломат, воплощенная деликатность, которую однажды мы видели в слезах любви к нам, часто – в сдержанном волнении за школу и один-единственный раз – в страхе за себя. Справа от Maman – завуч русского языка Сергей Иванович Беликов, лет сорока пяти, русский, обладатель длинной русой челки, которую он откидывал со лба широким есенинским жестом, любивший и баловавший нас и знавший русскую литературу в объеме институтской программы. В глубине балкона соблюдалось место секретаря парткома, а точнее, дамы-секретарши. На моей памяти их сменилось три: одна полная и мягкая, две другие – жилистые, но не твердые.

Еще глубже, у самой кирпичной стены, вилось или – в зависимости от погоды – обвисало школьное знамя, у древка которого несли почетный караул. Бархатное знамя за бархатными плечами. В определенном смысле знамя было реликтом других времен, которых мы уже не застали. Само по себе оно было бы привычным и почти неприметным элементом школьного обряда. Декольтированное же платье – реликт еще более отдаленных, углубленных в прошлое времен – неприметным остаться не могло. Больше того, недавнее прошлое знамени – именно в силу своей незаметности – побеждалось давним прошлым платья, но для нас, стоявших в самом низу под балконами, платье не просто играло роль притягательного знака дальнего времени, удаленность которого подчеркивалась бархатом знамени. Удвоенный, дублирующий и одновременно компрометирующий себя бархат вносил явную двусмысленность в этот из года в год повторяющийся обряд. Эта двусмысленность казалась нашим юным глазам какой-то веселящей душу несообразностью, за которой, впрочем, могла таиться еще неясная, а значит, преждевременная глубина.

Я уже не слышу приветственных слов, льющихся сверху и повторяющихся из года в год. Это вовсе никакие и не слова, поскольку даже в момент произнесения в них не было смысла, достойного полного и нераздельного внимания шестисот пар ушей. Поэтому, слушая и не слушая, паства веселилась исподтишка. Легкое отчуждение, результат трехмесячных каникул, позволяло взглянуть на ближнего со стороны – взгляд, суливший многое. Вряд ли Maman замечала легкомысленное шевеление в наших рядах. С ее верхотуры она видела довольно широкий двор, засаженный чахлыми деревцами, который на один час расцвел скромными белыми (передники и рубашки) и красными (галстуки) цветочками. Эфемерные клумбы, которые должны были разбежаться с первым школьным звонком. Их яркость не могла не радовать ее учительских, почти материнских глаз. Этот сад был осенним, и она – темно-бархатная роза – торжественно и двусмысленно возносилась над ним, и голос ее медоточил.

С первого же дня своего директорства Maman дорожила честью школы. В ее представлении эта честь складывалась не только из общей картины успеваемости, но и из того, насколько в школе соблюдаются традиции. Некоторые из этих традиций были введены еще прежней директрисой – невзрачной, но властной женщиной, умершей в 1964 году, то есть в первую же нашу зиму. Даже до нас, первоклассников, дошли слухи о том, что Полину Ивановну загубила неотложка. Говорили, что врач принял инфаркт за отравление и промыл ей желудок, отчего она мгновенно и умерла. Кстати, вопросом о том, с чего бы это быть инфаркту у директора школы, никто не задавался. Именно при Полине Ивановне было введено для того времени невиданное обыкновение. Я имею в виду собеседование при приеме в школу, в результате чего оба наши класса, «а» и «б», стали первыми отобранными классами. Умершая директриса ввела и странный обычай, свято соблюдавшийся в первые годы Maman. За полчаса до начала уроков в арку, отделявшую вестибюль от длинного школьного коридора, вставала сама директриса и один из завучей. Каждый ученик должен был остановиться и сделать легкий поклон (мальчики) или реверанс (девочки) и, лишь получив милостивые кивки с обеих сторон, следовать дальше. Этот же традиционный поклон ожидался от нас и тогда, когда на нашем пути встречался любой взрослый. Кстати, это не всегда было делом безопасным. Однажды во втором классе я, сбегая по лестнице, наткнулась на всю троицу: Maman с эскортом одесную и ошую. Они шествовали мне навстречу, и я, на бегу сложившись в реверансе, скатилась с лестницы вверх тормашками, провожаемая тремя ошарашенными взглядами. Пока я вставала, Maman, не в силах сойти с места, смотрела на меня в немом испуге. Позже этот обычай выродился в привычку здороваться со всеми взрослыми, и было смешно наблюдать за каким-нибудь родителем, бредущим по нескончаемому школьному коридору, когда толпа, валившая навстречу, здоровалась с ним на десятки голосов, а он ошарашено кивал по сторонам, как китайский болванчик. Вообще-то, положа руку на сердце, родителей в нашей школе не жаловали. Конечно, их встречала исключительная вежливость, то есть учителя, как говорится, держали их в курсе, но этот курс лежал в стороне от сокровенных земель. Когда же дело доходило до дела, врата закрывались, как будто кто-то подавал возглас: «Оглашенные, изыдите!»

Порог

Теперь мне пора переходить к делу – к рассказу о том, что в действительности случилось с нею, с нами, с нашим миром. Если угодно, с нашим мирком. Однако то, что я употребляю уменьшительную форму, не должно вводить в заблуждение. Тот мир, к которому я принадлежала, вызывает мое неизменное уважение, сводящее на нет употребленную мною уменьшительную форму. Это уважение связано с одним в полной мере присущим ему свойством, которым не может похвастаться большой мир. Это свойство целостности. Людям, принадлежащим большому миру, оно известно понаслышке или из книг, и, может быть, именно по этой причине они всячески стремятся это свойство опорочить. У меня нет их сил с ними бороться.

Вскользь упомянув о целостности нашего мирка, я должна упомянуть и о том, что эта целостность никоим образом не означала однородность. Наш класс дружным никогда не был. В нем сосуществовали, не сливаясь друг с другом, три группы, клана или касты, принадлежность к каждой из которых определялась в первую очередь социальным происхождением родителей, а уже во вторую – нашими личными способностями и удачей. Эти группы образовались сами собой. В высшую попали дети гуманитарной интеллигенции, в среднюю – технической, а в низшую – те, чье социальное происхождение не имело значения, потому что каждому было понятно, что они тупицы и дураки. Теперь я думаю, что высшие узнавали друг друга по особым словам и выражениям, которые они черпали из отвлеченных разговоров своих родителей – разговоров, не относящихся к текущим домашним и служебным делам. Эти особые выражения играли роль разорванных бумажек, неровности которых мгновенно совпадали, стоило совместить их – сложить вместе. Своего рода пропуск или пароль. В наших семьях – я имею в виду себя и мою ближайшую подругу Иру Эйснер – такие разговоры не велись.

Справедливости ради я не хочу преувеличивать предопределенность нашего разделения. Группы образовались в младших классах, однако с самого начала перегородки между ними не были непроницаемыми. То есть в принципе можно было попасть в высшую группу, однако накатанного пути для беззаконного попадания не существовало. Тут можно было ожидать любых неожиданностей. Так, одна девочка, по рождению принадлежавшая ко второй группе, мгновенно попала в первую после того, как ее мама съездила в Югославию и привезла оттуда много дешевых, но невиданных по красоте сапожек и платьев. За нею возвысилась ее ближайшая подруга, потому что подходила ей по росту – обе в то время были самыми высокими девочками в классе.

Теперь, возвращаясь в прошлое, я должна признаться, что и у меня однажды была такая возможность, однако я ее проворонила. Мой почерк был самым лучшим в классе. Как выяснилось много позже, его красота внушала робость одной из высших девочек. Пораженная моей каллиграфией, она-то и сделала попытку поднять меня до своих высот. Эта попытка была сделана в четвертом классе и совпала с важнейшим событием моей жизни, а может быть, само по себе это важнейшее событие и стало своего рода детонатором так и не последовавшего взрыва. Дело в том, что до этого времени я носила толстые хлопчатобумажные чулки, которые пристегивались к поясу металлическими застежками на резинках. Чулки были короткими, и из-под платья сверкали голые ноги и металлические застежки. В то лето 1967 года мой отец съездил в командировку в Чехословакию, откуда привез мне несколько пар нейлоновых колготок – синие, зеленые, красные и цвета морской волны, и еще одни темно-голубые – на вырост. Первого сентября я явилась в школу в колготках, и это решило дело. Не прошло и месяца, как Лариса Юрченко подошла ко мне на перемене и в качестве вступительного предложила вопрос, ответ на который был бы очевидным для любой высшей девочки, однако меня он поставил в тупик. «Что бы ты выбрала, французскую шубу или дубленку?» Я не знала, что такое дубленка, а потому жалко промямлила «французскую шубу», и была решительно отсеяна из претендентов. В тот год каждому дураку из «своих» было известно, что выбирать надо дубленку. Разделение, закосневшее к шестому классу, не касалось списывания домашних заданий, подсказок на уроках и решения чужих вариантов на контрольных работах. Своих отличников у верхних не было. Они относились к учебе с некоторым оттенком благородной барственной лености, в то время как большинство из наших не позволяло себе расслабляться, может быть, надеясь компенсировать некоторую свою социальную неполноценность плебейской усидчивостью. Наш час наступал на контрольных работах, когда глаза и верхних, и нижних одинаково молили нас о помощи.

Назад Дальше