Она давит сердцем на «Никон», закрывая голову руками. Время проносится быстро, но ей кажется, оно провалилось в воронку или зацепилось за что-то, хотя земля голая – ей не поймать время ни камнем, ни деревом. Но оно проносится, показывает Наташе кадры из прошлого, и ее руки замерзли, у шерстяных перчаток нет пальцев – сама обрезала. Она греет руки о пластиковый стаканчик с кофе, налитым из термоса, хотя знает, что растворимый выводит из костей кальций.
Наташа выглядывает из металлического контейнера, не отделимого от зимы, она ищет в чужих лицах не смысл, а намек на покупательную способность. Увидев его, она закричит: «Дубленки, пуховики!» – и азербайджанец из соседнего контейнера скажет, что в Лужниках ее голос самый громкий. Негнущиеся пальцы охладят кофе, потрут купюры, отсчитывая сдачу. Никон ей слишком дорого обошелся.
Мозг, прикрытый испачканными в земле руками, сортирует похожие кадры, но эти снова ложатся на черно-белую пленку – других цветов Наташа не может здесь разглядеть. Чужая зима белей, снег широкой дороги не искрится, напуганный суровостью гор. А Наташа напугана белизной, которой не было ни в Самаре, ни в Москве. Она стоит в начале дороги, обхватив пальцами корпус фотоаппарата, и смотрит в спины черных людей, медленно идущих по снежной дороге, но не оставляющих за собой следов. Широкие брюки заправлены в голенища сапог, пальцы теребят четки, свисающие до колен, посохи разбивают снежинки, но никаких следов на снегу – только черно-белые кадры в глазах Наташи.
Горы медленно отползают по бокам дороги. Наташа крадется вперед. Ей хочется дотянуться до смысла, застывшего невидимым панцирем на спинах людей, еще помнящих казахстанскую зиму. Балоньевая куртка не греет, пуховики и дубленки распроданы. Человек в лохматой папахе оборачивается, она застывает – за ней тянутся следы. Наташа смотрит в его глаза, мысленно разделяя их бумажной полоской. В его глазах снег краснеет, взвивается снежинками, камнями и мясом.
Идущие делают остановку там, где две горы подножьями сходятся в букву V. В выемке снег еще белей. Орлы широко раскрыли крылья, и когда Наташа задирает голову вверх, они пролетают в ее глазах от одной вершины к другой. Крык.
Белое одеяло собрано в сугроб, под ним – коричневая земля, твердая, как стенки контейнера. Люди долбят ее посохами. Припадают к земле правой ногой, давя на нее всем телом, всем грузом плеч. Небо без солнца и облаков сливается со снегом, но искрится маленькими серыми точками.
Они становятся в круг и идут по нему друг за другом, сначала медленно, хлопая в ладоши, припадая на ногу, раскачиваясь из стороны в сторону, и над выемкой – гул мужских стонов. Темп убыстряется, стон растет, поднимается спиралью к вершинам, возвращается вниз эхом, Наташа разбирает в нем самый громкий, резкий и отчетливый, и ей кажется, что за горой воют волки. Ноги мелькают быстрей, круг плотнеет, люди бегут друг за другом, дергают плечами и папахами, долбят землю, будто хотят разбудить кого-то спящего под ней или ее саму: «Ла илахи ил аллах. Ла илахи ил аллах».
Крык – ноги замирают, картинка останавливается. Это – хороший кадр.
Наташа перематывает пленку их глаз – кадры, кадры. Она слышит звуки и чувствует запахи. Она слышит чужие голоса.
– Сегодня метель, – говорит старик в папахе вчера, – они не прилетят.
Они летят, оставляя дыры в снежной завесе, и небо не успевает штопать их новыми хлопьями. Свист давит на барабанную перепонку, инфразвук расширяет сердце двумя килограммами страха – больше оно не вместит.
Они прилетели, снег взвивается, опускаясь на землю чужими фрагментами, снежинками плоти. Просьбы соединяются вместе, поднимаются закрученной спиралью, но до высшей точки не долетают – исчезают в дырах. Если Бог есть, он не слышит.
– Не понимает он ваше ил аллаху, – говорит Наташа, лежа ничком поздней осенью, и снова скулит про свечку. Ее никто не слышит.
Она идет по белому снегу, по чужим глазам, по вчерашнему дню. Садится рядом с теленком, вытянувшим хвост и копыта, смотрит в мутные его глаза, видит в них отражение вчерашнего дня, сердце, не вместившее страха, и мычит, раскачиваясь. Крык – время остановлено, заморожено, слепок с него облетит весь мир, но ничего не изменит.
В выемке время хоронить мертвецов. Вечером лохматыми папахами посыплются крупные снежинки. Земля и ее хребты накроются снегом. Ему не суждено быть чистым еще несколько зим, но Наташа об этом пока не знает.
Лежа на земле, она вспоминает Литовченко Владимира. Что хотите, а этот кадр она не отдаст. Никогда. Не растиражирует даже ради высшего смысла. Он принадлежит Литовченко родителям, и она их найдет, если у нее будет время. Она его ждала – этот кадр. Чтобы не явно и без фрагментов. Чтобы энергетика, чтобы деталь и никакой крови. Знала – лишь на таких талант оставляет свой отпечаток, и верила в свой талант.
Литовченко Владимир – большими красными буквами на бетонной стене. Ниже, буквы поменьше – погиб. Буква «г» выше других. Еще ниже – цифры: 13.8.96. 20.30. В момент смерти Литовченко кто-то взглянул на часы и остановил время на бетонной стене красной краской. Только родителям достанется этот кадр – не труп, не фрагмент сына, а с точностью зафиксированное время его смерти. И каждый год тринадцатого ноль восьмого ровно в двадцать тридцать их сердца будут останавливаться, придавленные бетоном с Наташиного снимка. Наполненные больше, чем могут вместить.
– Владимир Литовченко, – зачем-то сказала Наташа, как будто звала.
Она подошла к бетонной стене, заглянула в прямоугольную дыру на ней, взгляд выхватил кадр. С кадра на нее смотрел дом – пустыми своими глазницами. Она опустила «Никон», не стала шарить глазами по окнам – все равно что снимать смертельно больного. Отошла от стены, на одежде осталась красная краска – надпись сделали только что.
– Дай мне время, – попросила она, оторвав глаза от земли, на которой лежала.
Время упало в воронку, момент затянулся. Если она сейчас встанет и сделает кадр, талант на нем не отпечатается. Увидев, скажут одно – в нужное время в нужном месте. Такие кадры – железо и порох врезаются в землю, земля летит комьями, дымовой гриб над воронкой – приносят фотографу славу в мире больших и малых схваток. Фотограф-герой – он там был, лежал, прикрывая голову рукой, отсчитывая недолет и перелет, нажимал на кнопку прямо в лицо смерти, снимая ее в разных позах, устраивая ей целую фотосессию, и нервы его – стальные веревки – не порвались, когда смерть с силой дергала за них. Фотограф – герой: лежал, жал. Талант не отпечатался ни на нем самом, ни на его снимке, но это неважно – время и место подобраны верно, кнопка под рукой.
В затянувшемся времени Наташа в очередной раз спросила себя – смысл или слава? Смелость или общага? Покупательная способность тех, кто растиражирует ее кадры, вынутые из чужих глаз или выброшенные из сердца, потому что не вместило? «Огонек» или «Независимая»? Или кто первый? А может, «Коммерсантъ»? Талант или удивление? После школы она уехала в Москву, поступила в техникум и занялась озеленением. Сажала траву, копалась в земле, удобряла ее говном. Не считала себя умной – способной получить то, что считалось высшим образованием. Могла постричь розу, копаться в земле не любила, раскидывала по ней говно, а потом собирала цветы, жила в общаге, копила на фотоаппарат, торговала на рынке, умной себя не считала, ругалась матом, молчала, курила, думала, но не могла найти для мыслей подходящей одежды из слов. Ей легче было обложить смысл хуями. Ее слова были голыми и оттого глупыми и смешными. Она могла нарисовать Христа на жестяной банке. Она могла пойти еще дальше – набить банку двадцатью двумя окурками. Она могла выставить ее на всеобщее обозрение, да хоть в контейнере, забитом дубленками и пуховиками. Могла позвать зрителей голосом самым громким в Лужниках. Она могла их удивить, но не смогла бы спутать чужое удивление со своим талантом. Она называла современное искусство говном, из которого не расти розам, и, вообще, была бабой базарной, не способной понять, зачем она приезжала и возвращалась.
Лес
Ни грибов, ни ягод, хотя попадаются хорошие кадры. Лес хрустит под ногами. Началась зима, снег еще не выпал, деревья не защищают от холода, но лес населен людьми. Фотоаппарат их не видит, не берет, хотя Наташа прицеливается в разные стороны. Вечер опускается на тонкие стволы деревьев, окутывая их темным сгустком воздуха.
Наташа садится на сырую землю, прислоняясь спиной к стволу, вынимает из кармана зажигалку – карманы набиты зажигалками и фотопленками. Подносит огонек к земле, она не горит, только бьет в нос сыростью – листья раскрошились, смешались и уже начали гнить. Волков здесь нет, но ей слышится их вой.
Она разглядывает природу, которой уже не видно. Разглядывает те кадры, которые засели в ее памяти до того, как в лес пришла окончательная ночь. На этой чужой и твердой земле деревья тоньше и ниже, чем в средней России. Им не нужно тянуться вверх, чтобы выхватить из-за облачности блики света – днем здесь больше солнца.
Птицы в тот день не пели – или это она их не застала. Где тут прячутся люди и сколько еще нужно пройти, чтобы набрести на тех или других? Она и сама не знала, к кому ей больше хотелось попасть. За кого ей больше заплатят – за тех или за других? Где ее ждут лучше кадры? Где больше смысла?
Она привыкла к запаху трупов, ее не тошнило, когда сизые тени их испарений поднимались с земли, обнимали колени, хотя просить было уже не о чем. Мелкими молекулами забивали поры. Шептали о том, что война – негигиенична, но «Никон» шепота не разбирал, а сама Наташа давно перестала пользоваться дезодорантом.
В городе, когда-то считавшемся грозным, или там, где от него что-то осталось, Наташа ошиблась, решив, что земля умерла. В те дни она не представляла, сколько слоев нужно снять с поверхности земли, чтобы добраться до живого ядра. Земля умерла в схватках, так и не разродившись. Нефть собралась сгустившейся кровью в матке, но вытечет где-нибудь на экваторе – так думала она и складывала в архивы кадры, которые ее «Никону» было не разглядеть. Она сама будет их рассматривать, перетряхивать память, углубляться в кадры давно прошедшего всеми пятью чувствами, забывая о настоящем, живя только прошлым. Будет – когда все закончится.
Наташа постелила на землю куртку.
– Литовченко! – позвала она, когда из негоревших листьев поползли тени. Она удивилась – в лесу не было эха. Все умерло. Все сизо. Мерзли руки.
Ночью пошел дождь, холодные струйки текли по ее бугристым от мурашек рукам. Она легла на спину, вытянув руки по швам, сверху накрылась листьями, от которых стало еще холодней, прижала к животу «Никон» и сделала несколько кадров ночного неба. Похоронив себя под гнилыми листьями на мертвой земле, она умирала, лежала и ждала. На кадрах отпечатались только звуки. Такие не продать, но… какой талант.
Потом они ее нашли и сказали: «Ну и вонища от тебя», а она не стала им объяснять, что ночью умерла.
Наташа обхватила коленями котелок. Погрела о него руки, закрыла глаза и совсем ненадолго ушла в Лужники, послушать азербайджанца. Гречка остывала. Лучше б кофе, хоть растворимый.
– Как звать? – спросила она молодого, похожего на братьев, которых у нее не было.
– Владимир, – ответил он.
– Литовченко? – уточнила Наташа.
– Вот дура, – сказал молодой. – Ну и вонища от тебя.
– Лучше б кофе, – ответила она, но кофе не было.
– На хуя? – спросил он Наташу.
– Хуй его знает, – пожала плечами она, понимая, что общага тут ни при чем.
Дождь пропитал землю, превратив ее в жидкое тесто. Его месят солдатские сапоги с налипшей на них тяжелой грязью. Размокнув, чужая земля стала липкой, превратилась в болото и, как казалось Наташе, тоже встала на защиту своих жителей. Моросило, пузырьки влаги садились на волосы, делали их седыми.
Кроссовки промокли еще ночью, и с утра она обмотала ноги полиэтиленовыми пакетами. Здесь все было по-другому, не так, как дома, но где ее дом, она теперь не знала. Был ли он вообще или в ее случае дом – это там, где ты находишься в данный момент? Солдаты хотели домой.
Танковая дивизия российских войск застряла в грязи. Железо казалось безжизненным и холодным, Наташа не верила, что его удастся сдвинуть с места. Утирая рукавами носы, солдаты валили деревья по обочине дороги, подкладывали их под гусеницы, но танки увязали еще глубже. Земля превращалась в болото.
Жгли бензин, чтобы согреться. Наташа фотографировала. Два кадра, на которых Владимир, вышли особо удачными. Позже, рассматривая отпечатанные снимки, она попытается объяснить его взгляд, разобрать по частям то, что ей удалось вытянуть из этого молодого солдата.
Он не просто замерз и хотел домой. В его глазах собралась вся усталость солдат рода человеческого, вся бессмысленность схваток, происходящих на этой земле из поколения в поколение, от первой до последней. Но только теперь, после сотворения фотографии, в век высоких технологий и скоростных снимков, к которым не нужно готовиться, напрягая веки, чтобы не моргнуть, – стало возможным ухватить этот отпечаток времени и истории, мелькающий в глазах солдат всех времен и народов. Застывающий в них на доли секунды, незаметный ни им самим, ни фотографу, но растянутый во времени и доступный любому, находящемуся за тысячи километров и за десятки лет, благодаря одному движению пальца. Только позже, в очередной раз вернувшись в Москву и раскладывая свежеотпечатанные фотографии на полу общаги, Наташа внимательно вглядится в глаза Владимира, рассмотрит в бессмысленности тот смысл, который искала, и прочтет в них вечный укор чужой земли, которая даже тогда стала Владимиру матерью. Она обопрется локтем о холодный пол, затянется сигаретой, которая будет бессмысленно долго дымиться в ее пальцах, осыпаясь пеплом на безбородое лицо солдата, и ей покажется, что, глядя прямо в объектив ее «Никона», Владимир хотел остановить взглядом войну.
– У бородатых уже была? – спрашивает он, когда она присаживается рядом и тоже греет руки о политое бензином тряпье.
– Нет.
В оттопыренных карманах ее брюк – бородатые люди. Они позируют с автоматами на плечах или прицеливаются в объектив – шутки ради. Их командир, которого в новостях зовут полевым, сидит на большом валуне, а вокруг горы и весна. Пахнет молодыми деревьями и черемшой, поют птицы, вдали слышны голоса. Звуки переднего плана – крыканье «Никона». Наташа делает кадр за кадром. Это – история. Командир подпирает коленями подбородок, на его бритой голове – блики и родинки в двух местах – одна бесцветная, выпуклая над левой бровью, другая коричневая на правом виске. Он сорвал травинку, спрятал свои родинки под кожаной кепкой, улыбнулся. На всех ее кадрах он улыбался.
– Вас, журналистов, не поймешь, – заводит Владимир, и другие с ним соглашаются: нет, не поймешь журналистов.
– Вы же то с нами, то с ними… Вам лишь бы денег заработать. Суки вы продажные, – продолжает он и ждет, что Наташа вступит в спор, начнет доказывать, что она – третья сторона, ее дело – снимать, документировать историю, оттискивать ее для потомков. Он тут же опровергнет ее доводы, и ему есть чем крыть, потому что это нечестно, сегодня с нами, а завтра с ними, потому что те – против нас. А то, что объективная информация должна быть подана с двух сторон, – для него не аргумент, для них для всех не аргумент. Все это – хуйня, потому что сегодня он мерзнет, потому что в десяти километрах от них братишки из Пскова ждут подкрепления, а танки в летних гусеницах увязли в грязи. Потому что он хочет домой к маме, ему страшно, хотя в этом он никогда не признается, и потому что завтра его убьют, и срать ему хотелось на то, с каких сторон будет подана информация.
– Лучше давай я тебя щелкну – на память, – останавливает она его аргументы.