Церковное особенно остро воспринималось мной в зимние дни, сливаясь с ранними, студеными закатами, снегом, хрустом шагов на морозе, колокольным звоном и криком суматошно разлетающегося от колокольни воронья. В этой влекущей ледяным сном зимней феерии словно бы скрывалась тайна христианства, ее холодный северный лик. Летом церковь как бы скукоживалась за пылью и тусклым громыханием тележных колес по булыжникам площади и рынка.
Была весна. Таял снег. Запах гнили кружил голову. В пасхальный вечер тетки Андрея Катя и Саша (в их доме Андреева семья нашла приют) отправлялись, ковыляя, в церковь, у железной изгороди которой уже толпились мальчишки, собиравшиеся на всенощную красть куличи и крашеные яйца. В доме пахло масляными красками, которыми Андрей наносил на холст портрет Ван Гога в облике Христа с терниями вокруг головы, а я листал пахнущие прелью времени книги из старой библиотеки Андреевых теток.
Нашел «Жизнь Иисуса» Эрнеста Ренана.
Гербовый лист, искусно выписанная заставка, великолепный тисненый переплет и, главное, текст с ятями и твердыми знаками – все это ощущалось обломками прошедшего, обладавшего отточенным стилем времени в проходящих мгновениях жизни, напрочь заливающих беспамятством.
День середины века
Бесстилье дышало гибелью и забвением.
Стояла пасхальная ночь. Слабое лунное сияние не мешало звездам мерцать, посверкивало на высоких водах Днестра, на легко и забвенно звенящих льдинах, уносимых течением. Андрей провожал меня вдоль берега, я нес, как драгоценность, книгу Ренана, которую дали мне на несколько дней.
Время остановилось. Я почти переписал всю книгу, я упивался блестящим даже в переводе языком Ренана, нежными, как пастель, пасторально-пасхальными описаниями ландшафтов Палестины – Галилеи, Иудейской пустыни, Иерусалима. Это щемяще перекликалось со звенящими, как пение жаворонка, строками «Песни песней», которые заставлял меня заучивать наизусть в оригинале обучавший меня ивриту за скудные мамины гроши приходящий к нам домой ребе.
За окнами трещал ледоход. Жизнь у великой проточной воды тайно вкладывает в человека причастность к текучести мира, тягу к далям и тысячелетиям. Наши с Андреем дома были окраинными и навсегда вложили в нас тайное ощущение, что за окраиной города – край мира. Слово «провинция» пахло Римом. «Овидий» был дуновением воздуха, печалью оторванности от рая, так знакомой моей иудейской душе. Отголосками Рима вставали какие-то холмы на юге Бессарабии, называемые Траяновым валом. Эти влекущие текучие воды, дальние холмы зелени, погруженные в синевато-алую ауру последних отсветов заходящего солнца, две книги: библейская – «Коэлет» (Екклесиаст), выученная мною наизусть на иврите, и книга Ренана, почти целиком переписанная, – и были моими главными воспитателями в те годы.
Приближаясь к текучим водам, я всегда испытывал волнение, ибо в них таилась моя скрытая связь с дальним миром, последняя серьезность и гибель: они могли меня нести или швырнуть на дно, если бы я не раскрыл тайны плавучести. Чувствовать себя как рыба в воде может лишь существо, слитое с природой. И в этом я завидовал товарищам по классу, которые плыли и дышали в жизни с бесшабашностью зверенышей. Слитый с природой звереныш – тоже роль в определенном жизненном ряду: в него вливаются и выпадают, сыграв свою роль.
Какую же я играл роль и в каком жизненном ряду?
Наперед зная, что своей причастностью к еврейству буду оттеснен к обочинам потока, я уже с тех отроческих лет чувствовал еще смутную, но такую цельную прелесть отторженной от потока раковины. Лежит она на плоской широкозабвенной отмели, убаюкиваемая то ли рокотом волн, то ли ропотом молитв моих предков, и они столь же загадочно влекущи и непонятны, как и набегающие волны, каждой паузой подчеркивающие мою мимолетность и свое бессмертие.
Несомые волной мимо меня даже не замечают отброшенной в сторону раковины. Некоторые из наиболее шустрых моих соплеменников успевают проскочить в потоке, стереться, быть вышвырнутыми на отмель и бессмысленно оплакивать собственную резвость.
Лежу часами на отмели, блаженно загораю, не отрывая взгляда от скользящих с усыпляющим шорохом вод. Или же внезапно вскакиваю как угорелый, ношусь с мальчишками намного младше меня, играю в кости, в лянгу, железным прутом катаю ржавое колесо, останавливаю, качу в обратную сторону, подбрасываю. Может ли кто так управлять колесом Фортуны? Моей судьбы. Недолго мне остается, чтобы это узнать: увидеть в упор ее равнодушно-жестокое лицо.
А пока день долог, солнце середины лета, середины века, высоко стоит над нашим слегка покосившимся саманным домиком, во дворе которого я в сооруженном мною шалаше перечитываю выписанные из Ренана фрагменты. Именно своей незавершенностью они кажутся мне более загадочными и притягательными. Они ведь отобраны мной, созвучны моему душевному любопытству: вырванные из контекста, они выдают мне желаемую мной глубину и направление мысли.
Сладкая печаль медленно текущего, почти неподвижного времени столбом колышется над головой. Время измеряется лишь песнями бабушки: ее тонкий голос доносится из кухни, впервые так чисто, на всю жизнь, оседая в извилинах моего слуха и памяти.
В эту песню вкладывается весь мой опыт через многие десятилетия жизни, начатый строкой из Екклесиаста «Суета сует – все суета».
Андрей все еще рисует Ван-Гога в образе Христа, мать его перечитывает лоскуток письма от отца, пришедший из Сибири, шевелящейся миллионами обреченных в мертвых лежбищах ГУЛага. В безмолвном уголке моей памяти заложен запрет: не упоминать имени Сталина. Но я не по годам хитер. Вокруг того безмолвного уголка крутится услышанное мной выражение, ставшее панацеей на всю жизнь: «Кладбища полны людьми, без которых мир не мог обойтись». Сквозь это выражение, как через перевернутый бинокль, я буду с удивлением глядеть на таких маленьких, таких беснующихся в горе, плачущих по умершему тирану людей, тайно испытывая радость вырвавшейся из его когтей жизни.
Сидя рядом с Андреем и его матерью, я в который раз листаю книгу Ренана, ибо пользоваться ею можно, не выходя из дома ее владельцев, Андреевых теток, совсем стареньких аккуратных русских интеллигенток.
Ренан ведь тоже порвал с церковью, видит в Иисусе живую личность, гениального еврейского проповедника. И все же Ренан – это как прививка в нужное время, спасающая, как от кори или скарлатины, от злостного яда изучаемых нами в школе французских просветителей – Гольбаха, Гельвеция и иже с ними во главе с Вольтером, стрелявших из мощных «атеистически-материалистических» пушек по воробьиному племени евреев. Воробьев, суетливых, вездесущих, клюющих чужие крохи, в окружающем меня не только простонародье и называют «жидами».
Скитающаяся в мире тайна
Потому Ренан льет мне бальзам на душу, называя раннее христианство исключительным, по его мнению, творением еврейского гения, считая, что два духовно гениальных народа – Израиль и Греция – сформировали европейскую, по сути, мировую цивилизацию, а Рим лишь способствовал универсализации достижений греческого и еврейского духа. Меня не смущает, что греков он ставит выше евреев, арийцев считает высшей, а евреев – низшей расой (хотя и скребет на душе), все же ставя их обоих выше всех других народов. Ведь в своей пятитомной «Истории израильского народа», некоторые тома которой в русском переводе (Санкт-Петербург, 1908-1912) я сумею в дальнейшем обнаружить, рыща, подобно ищейке, по букинистам и книголюбам, он пишет: «След, оставленный Израилем после себя, будет вечен. Израиль был первым, давшим форму крику народа, жалобе бедного, упорным требованиям тех, кто жаждет справедливости».
Блестящий стилист, Ренан перевел на французский язык библейские книги – Иова, «Песнь песней» и любимого мной, вбитого мне в память ребе на всю жизнь Екклесиаста, восторженно отзываясь об этих книгах. Да, Ренан считал, что евреи ничего не внесли в науку, политику, изобразительное и драматическое искусство, философию, но они первыми отличили звуки человеческой речи, застолбив их двадцатью двумя знаками и дав толчок мировой литературе, первым шедевром которой была Книга Книг. Именно евреи принесли арийским (индоевропейским) народам понятия добра, истины, справедливости.
Особенно потрясла меня тогда мысль Ренана о том, что иудаизм в своем изначальном чистейшем виде никогда не опускался до того, чтобы обуславливать праведную жизнь обещанием воздаяния, вознаграждения по ту сторону жизни. Это было, по мнению Ренана, одной из высочайших основ иудейской религии, потерянной выросшими из нее другими мировыми религиями.
Слезы выступали на глазах при чтении этих фрагментов, поддерживая, подобно глотку живой воды, в те годы духовно скудного, по сути, почти мертвого существования.
Все то, что мной не принималось в Ренане, я держал в уме, не пропуская в сердце, не записывая в конспект. Однако, как потом оказалось, эти прорехи, эти «черные дыры» несли и несут в себе как бы концентрированную основу французской интеллектуальной мысли в отношении еврейства – в общем, и евреев – в частности. Через много лет, но еще в тираническом окружении, также тайком прочитал в «Докторе Живаго» слова автора о еврейском народе, вложенные в уста Симы Тунцовой: «Национальной мыслью возложена на него мертвящая необходимость быть и оставаться народом и только народом... В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению?.. Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости? Отчего, рискуя разорваться от неотменимого долга... не распустили они этого, неизвестно за что борющегося и за что избиваемого отряда?..»
И далее. Они (иудеи) «...не могут подняться над собою и раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили и которые были бы им так близки, если бы они их лучше знали».
Прочитал и подумал о том, что всеми нами обожаемый поэт Борис Пастернак ужас как вторичен. Просто раньше многих из нас читал Ренана в оригинале: «В Истории нет более странного зрелища, чем зрелище этого народа, превратившегося в привидение, – народа, вот уже тысячу лет потерявшего чувство дела, не написавшего ни единой страницы, достойной прочтения...» Ренан прямо говорит, что после возникновения христианства существование еврейского народа потеряло всякий смысл. Давшая плод и ставшая сухой ветвь должна отпасть от древа мировой цивилизации.
Ренан был властителем дум, «гуру» своего поколения. Его влияние на французскую интеллектуальную мысль ощутимо по сей день. Именно мысль такого выдающегося ученого и историка (пусть и с немалой долей псевдонаучности) о бессмысленности существования народа Израиля, стала орудием в руках французских антисемитов любых мастей, вкупе с батареей просветителей создав с трудом отразимую артиллерийскую мощь, направленную против еврейства.
Пастернак так поэтично воспел «православие» в «Стихотворениях Юрия Живаго» (часть семнадцатая романа). Обращение же Пастернака к еврейству усугублено скрытым комплексом принадлежности к этому «народу» или «народцу» (выражение Ренана). И тут в дело идут самые неприязненные, скудные, даже примитивные слова. Если положить сказанное Пастернаком на некие весы, то на одной чаше окажется тысячелетняя трагедия и величие «кровавого и богоизбранного» чуда, «малого народа» (выражение антисемита-интеллектуала Игоря Шафаревича), зародившегося в заброшенном уголке Передней Азии. Одни называют его «скитающейся в мире тайной», иные – «скитающейся в мире истиной». На другой же чаше – чьи-то слишком уж человеческие «выгоды», непонятное, чуть ли не детское упрямство, чувство долга, питаемое отнюдь не «великими концепциями».
Но особенно комично в шестьдесят седьмом году, когда в один из шести дней потрясшей мир Шестидневной войны я добрался до ренановской «Истории израильского народа», звучали слова Ренана, уверенного в абсолютной и неотвратимой правильности своей «великой концепции», определяющей будущее мира: «Израиль никогда не создаст ни государства, ни философии. Он никогда не будет иметь развитой светской литературы».
Уже давно с трагической триумфальностью шествовали по миру писатели еврейского происхождения – Кафка и Пруст, считающиеся вместе с Джойсом основоположниками мировой литературы XX века. Государство Израиль уже существовало двенадцать лет. Гениальный Мартин (Мордехай) Бубер, профессор Еврейского университета в Иерусалиме, стал одним из столпов философии экзистенциализма, построенной на основах иудаизма. Шмуэль Йосеф Агнон уже год как был лауреатом Нобелевской премии по литературе.
Еще при жизни Ренана, умершего в 1892 году, клятвенный антисемит Дрюмон выпускает памфлет «Еврейская Франция» (1886). Он уверенно пишет о том, что во всех бедах и катастрофах, свалившихся на Францию, виноваты евреи. Виноваты и справа (франко-прусская война, сыпавшая потоком деньги в мешки еврейских банкиров и буржуазии), и слева (евреи – коммунисты и анархисты, принесшие проклятие Парижской коммуны).
Дрюмон преднамеренно забывает, что на проигравших войну французов пруссаки наложили контрибуцию в 5 миллиардов франков и только благодаря Ротшильду, возглавившему синдикат французских банков, долг этот был выплачен.
Памфлет весьма пришелся по душе народу. По всей стране стали множиться отделения Антисемитской лиги.
Думаю, Ренан не мог себе и представить, что через считанные годы после его смерти антисемитизм достигнет апогея в деле Дрейфуса(1895), Все аборигены – от социалистов до монархистов – будут открыто и злобно нападать на евреев. Республиканцы подольют масла в огонь, предостерегая французов от «жидовского нашествия». Слово же в защиту евреев вызвало эффект разорвавшейся бомбы. «Я обвиняю» Эмиля Золя (январь 1898-го), когда всем уже было понятно, что Дрейфус невиновен, вызвало волну погромов (Париж, Нант, Бордо, Марсель, Ангулем). В Латинском квартале студенты громили лавки и магазины евреев, избивали прохожих, похожих на «жидов».
Французские офицеры-артиллеристы, которые, в отличие от батарей просветителей и публицистов, держали в руках истинную артиллерию, прославленную со времен Наполеона при взятии Тулона, открыто обратились к командованию с профессиональным предложением: испытать новые виды орудий на ста тысячах французских евреев. В черном антисемитском деле конца XIX века французы были первопроходцами, давшими пример нацистам через тридцать с чем-то лет в избиении евреев во всех городах Германии после поджога рейхстага. Оправдание Дрейфуса привело к тому, что антисемитизм на некоторое время пошел на убыль, но из песни слова не выкинешь, если прибавить к ней куплеты времен Второй мировой войны, правительства Виши, уже не говоря о новом витке антисемитизма в связи волной иммигрантов из мусульманских стран, внесших новый элемент в дело любви французов к «французам», то бишь евреям.
Антисемитизм во всем мире скуден на выдумки: пара кровавых наветов, которая безотказно работает вот уже тысячелетия. И это столь же удивительно, как и вошедшее в сущность евреев за эти тысячелетия умение смиряться с унижением, издевательством, избиением и, главное, убиением, строить снова свою жизнь на пепелище и еще петь «песни благодарности», душевно переживать за судьбы своих «несчастных» притеснителей.