Завеса - Эфраим Баух 10 стр.


Утром, проработавший всю ночь, Орман осторожно прикоснулся к руке спящей жены. Вскочила со сна в испуге:

– Что случилось? Ты что, решил бороду отпустить?

– Бороду не бороду, а ехать надо. Начинаем готовиться. Сегодня же пойду к ребятам в синагогу заказывать вызов.

– Ну, ты, надеюсь, побреешься.

– Далась тебе эта борода.

Кончилось вальяжно-ленивое прожигание времени.

В течение считанных часов Орман встретил Васю, отдал переводы, не обмолвившись даже словом, и тут же пошел в синагогу, где в любое время толклись молодые люди, молча пожавшие Орману руку, узнав о его решении. Они настолько были этому рады, что готовы были передать все накопившиеся у него рукописи и вообще бумаги за кордон, они намекнули, что пакет, отданный им в Москве, благополучно дошел до адресата. И вправду следовало напевать «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз», про себя меняя адрес на Израиль.

Орман радовался, что нет хода назад: ядро его духовной сущности уже было – там, здесь была лишь физическая оболочка, с каждым днем все более отторгавшаяся от окружающей среды. Он говорил, смеялся, рассказывал анекдоты, но даже близкие друзья виделись как бы за туманной завесой.

Сколько еще завес надо будет приподнять, чтобы добраться к самому себе, думал про себя Орман.

Вызов пришел через неделю.

Предстояло пройти экзекуцию – редакционное собрание, осуждающее изменника, иначе невозможно было получить характеристику с работы, а без нее нельзя было подавать документы в отдел виз и регистраций – ОВИР.

Опять все застопорилось. Орман продолжал ходить на работу, и даже, как ни в чем не бывало продолжал переводить.

Армия обороны Израиля чуть не захватила Каир.

Повадился к нему один специалист по сионизму по фамилии Гольденберг, носил статьи, заводил дискуссии о расистской сущности сионизма. Неужели, думал Орман, его подослали? Напрямую спросил Васю.

– Да ты что? – искренне возмутился Вася. – Этот шибздик? Порвем ему пасть.

Можно ли было передохнуть? Даже самое близкое существо не могло дать Орману ответ на этот заданный им сам себе вопрос.

Пару раз приходилось продлевать вызов. Серьезный испуг вызвало ощущение, что друзья снова отчетливо приблизились, упала завеса тумана.

Испуг прошел. Уже отменили осуждающие собрания.

Затем случилось самое простое. Сын пришел из школы, явно чем-то озабоченный:

– Пап, тебя вызывает директор.

– А что случилось?

– Я дал одному в морду.

– Ты?

– Он сказал мне – «жид».

В этот миг все снова затянулось туманной пеленой. Это был такой тихий хаос, пробирающий до костей, заглатывающий прожитую жизнь без остатка.

Внезапно Орман ощутил, как перебой сердца, что надо начинать жизнь с первого чистого листа, и как можно быстрее, ибо и времени не останется, а после будешь жалеть о каждом потерянном мгновении.

Главный редактор как будто был готов к сообщению Ормана, только сказал, что должен справиться, нужно ли собрание по такому поводу.

– Отменили, – сухо сказал Орман.

После обеда позвонил Тифой:

– Приходи, тебе уже написали характеристику, пальчики оближешь.

Сотрудники толпились у дверей редактора, тревожились. Все же это было как взрыв бомбы в этом трещавшем по швам пространстве.

– Что ты там будешь делать?

– Землю рыть.

Увольняясь с работы, узнал, что все это время был всего лишь исполняющими обязанности заведующего отделом. Начальство застраховалось на случай, если вышестоящее спросит, как это еврей и не член партии занимает ответственный пост.

Сдал документы в ОВИР. Началось ожидание.

Орман писал стихи:

Шли месяцы. Таяли снега. Возникала новая листва. Перезревшие плоды падали с деревьев. Орман ловил себя на том, что присматривается, как никогда, к явлениям природы. Некоторые из сотрудников газеты, случайно встретившись с ним в городе, шарахались от него, как от прокаженного.

Орман был удивлен стуком в дверь.

За ней стоял Вася, неотвратимый, как судьба.

– Пришел осматривать квартиру?

– Почему бы и нет, – сказал Вася и сделал знак: мол, проводи.

Сели на скамейку в сквере.

– Знаешь, твое объяснение моего имени сильно меня впечатлило.

Слова-то какие, явно не из васиного лексикона, подумал Орман.

– Для этого ты меня вызвал?

– Слушай, тебя решили выпустить. На днях вызовут в ОВИР. Ты даже не представляешь, сколько ребят из нашей школы работают у нас. Все они о тебе говорили только хорошее. Ну что ж, больше не увидимся. Так что давай вась-вась, – сказал Вася. Орман пожал протянутую руку.

– Спасибо, Вася, – сказал дрогнувшим голосом.

Господи, думал Орман, что за страна несчастная такая. Сколько прожил в ней и все же не мог представить, что столько ребят из его школы – секретные сотрудники. Сплошная мания преследования.

Паранойя, возведенная в ранг государственной политики.

Предстояло пройти еще один шабаш на таможне пограничной станции Чоп.

Ведьмы рвали крышки с коробок с шоколадными конфетами, разламывали их по-паучьи шевелящимися руками, свидетельствующими о том, что они принадлежат нечисти.

Вурдалаки выкатывали водяные глаза, не переставали орать, выбрасывая вещи из чемоданов, с видимым наслаждением копаясь во внутренностях их владельцев.

Последней преградой были зеленые юнцы в зеленых робах с автоматами наперевес, требующие какие-то последние бумаги.

Только воспринимая это как безумие, можно было пережить, унять сердцебиение, слабость и тошноту.

За окнами поезда, несущегося по Европе, катился июль 1977 года.

Лязгали сцепленья, отмычки, постукивали металлические буфера, сворачивая железный занавес отшумевшего спектакля сорока лет жизни, а рядом были только самые близкие, для которых человек и должен жить.

Орман писал на каких-то клочках оберточной бумаги:

ЦИГЕЛЬ

Врожденное чувство ищейки

Факультет автоматики и телемеханики филиала Каунасского Политехнического в Вильнюсе, на котором учился Цигель, был нашпигован стукачами. У Цигеля на это дело был тонкий нюх.

Это особенно было ощутимо в 1956, в дни, когда в Будапеште шли уличные бои, и советские танки били прямой наводкой в любую щель, окно, подъезд, откуда раздавались выстрелы.

Стоило в коридоре собраться трем или более студентам, как у одного из группы можно было безошибочно отметить озабоченность, напрягающую память: не пропустить то, о чем говорят и, главное, запомнить.

Цигеля это вовсе не смущало. Седьмым, к этому времени уже и профессиональным чувством он ощущал этот огромный скрытый мир, который дышал каждому в затылок. Мир этот ничего, казалось бы, общего не имел с реальностью каждодневного проживания, но именно он был истинно реальным, и в нем все доносили на всех.

В собственной семье, с момента, как Цигель себя помнит, он жил как в осином гнезде. Всего-то их было четверо: отец, мать, бабка и он, Цигеленок.

Война шла между отцом и бабушкой , которая, по сути, растила малыша. Бабка была из семьи выдающихся праведников – хасидов Брацлава, и абсолютно не то, что не понимала, а не хотела понимать, почему это надо скрывать. Гордиться же, как ей объясняла дочь, учительница русского языка, она должна ее мужем, чей папа был парикмахером в Тульчине, только потому, что дочерний муженек из низов и к тому же партийный деятель, закончивший рабфак по юридическому делу.

– Да он же пес, – говорила бабка, – он хуже этих разбойников-гозланим. Да и что возьмешь с сына какого-то парикмахера, более пархатого, чем его клиенты. И вот же мне, дочери великого раввина и праведника, надо его терпеть.

Деятеля этого часто переводили по работе с места на место, то в Гайсин, то в Бершадь, то опять же в Тульчин. Места эти славились в прошлом праведниками-хасидами, которых извели под корень перманентными погромами, производимыми то белой, то красной армией, то налетами батек всевозможных цветов и расцветок, достойных преемников батьки Хмельницкого, а напоследок – НКВД. Но постоянным у Цигеля-отца было то, что в любом месте работал он почему-то по ночам, приходил к утру. Небритый, еле держась на ногах, он сразу же валился в постель.

Бабка говорила дочери: ему надо мыться. Отмываться. От него пахнет чужим потом и кровью, а нам отольются чужие слезы. Тотчас у дочери начинали течь свои слезы, она впадала в истерику, била себя кулаками по голове, бабка бежала за валерьянкой, а малыш забивался под одеяло и затыкал уши.

Мать учила сына в дошкольные годы русскому языку.

Бабка же, с которой он проводил почти все время, знала немецкий и французский. Она читала в оригинале на французском языке сохранившиеся от своего отца комментарии великого Раши к еврейскому Священному Писанию. Но учила внука языку идиш. Говорила только на нем, а русские слова намеренно коверкала. В те годы он знал идиш лучше русского, мог писать и читать.

Отец от этого просто сходил с ума, точил мать и днем и ночью. Из-за стены до малыша доносилось глухое его бубнение. Мать обреталась между двух огней, ее изводила эта подковерная борьба за сына и внука, и всю свою злость и боль она отчаянно вколачивала в ковры, развесив их во дворе.

Вторая мировая война застала их по дороге домой из Брацлава в Тульчин. В Брацлав бабка ездила на могилу своего отца раввина Ицхака Берга.

Уже вовсю бомбили узловую станцию Вапнярку, когда одетый по-военному отец привез их туда на полуторке. Вещи забрасывали на открытую платформу товарняка под ослепительный свет прожекторов, вой «Юнкерсов», лай зениток, грохот бомб и цветной фейерверк трассирующих пуль. Бабку подсаживали молодые бритые наголо красноармейцы. Перепуганный малыш никак не мог унять дрожь, хотя мать накрыла его шубой в эти жаркие ночи начала июля. Состав начал медленно двигаться. Отец успел махнуть рукой и скрыться с полуторкой во тьме, где мигали какие-то огоньки и слышались выстрелы: вроде бы ловили диверсанта, подававшего световые сигналы вражеским бомбардировщикам.

Красочно расцветающая во мраке смерть на всю жизнь запомнилась малышу.

Все годы войны они жили в небольшом селе около Саратова, откуда немцы, обитавшие здесь испокон веков, были выселены в Сибирь. Ночь за ночью длился в небе вой «Юнкерсов», летящих бомбить Саратов. В своей халупе они гасили слабый огонек, теплящийся в патронной гильзе, таились в темноте, засыпали под ставший уже привычным гнусавый вой немецких моторов.

Утром из-за горизонта тянулся безмолвный черный столб дыма.

В школе, где мать в старших классах учила русскому за жалкие гроши, первоклашка Цигель привязался к своей учительнице Марьмихалне и втихомолку рассказывал ей про все, что творится в классе. «Какой у вас чудный сынок», – нахваливала она его матери.

– Перестань ябедничать, – говорила ему мать.

– Так я же и сам нашкодничаю, и о себе рассказываю.

– Говори о себе, но не о других. Это плохо кончится.

Отец был послан в Вильнюс тотчас после освобождения города. Но прежде приехал за семьей, весь из себя боевой, позванивая кучей медалей на груди. С приближением к Вильнюсу переоделся в гражданскую одежду. В Литве было неспокойно. Партийцев убивали.

В школе Цигель освоился быстро. Что и говорить, умел он так ненавязчиво сдавать директору нашкодивших дружков по классу и затем им же, со стекленеющими от избытка искренности глазами, сообщать, что директор все знает, и следует настаивать твердо на своей невиновности. Иногда просто жаждал попасться, но всегда, к собственному изумлению, его спасал внешний вид.

Однокашнику, унылому зануде с крючковатым носом, Гендлеру, приписывали все грехи доносительства. Его так и называли «Легаш». Но это ни в чем не повинное существо настолько вписывалось в собственную внешность и характер, что и не отбрехивалось.

У него же, Цигеля, и по сей день осталось округлое, мальчишеское, располагающее к себе лицо постаревшего подростка, пикническая мягкая фигура, нераздражающая вальяжность. Округлость молодит. Слушает он собеседника не жадно, как бы скользя мимо, с этакой вежливой, но не слишком заинтересованной внимательностью. И собеседник в ответ раскрывает душу, часто почти взахлеб.

Только однажды он в испуге понял, что не все так просто, как ему кажется.

В класс был приглашен отец Гудилина, кавалер многих орденов.

– Подумаешь, – говорил Цигель, не видя, что за спиной стоит сын орденоносца, – у моего бати орденов намного больше.

– Знаешь откуда они, ордена эти? – Гаркнул почти в ухо вздрогнувшему Цигелю Гудилин, который был выше его на целую голову. – Батя твой где служил? В полевом трибунале. Там был один приговор: расстрел. Пустят в расход, а ордена делят между собой, понял, Козел? И учти, насексотишь, что для тебя не ново, пеняй на себя. Убить не убьем, но калекой останешься на всю жизнь.

Это был, пожалуй, первый и последний прокол. Цигель испугался не на шутку, на некоторое время замкнулся, стал плохо спать. Цигель в общем-то никогда не пытался дотошно узнать, чем занимался его отец, словно чувствовал, что в этих занятиях, было что-то подозрительное и неприятное. Не все ли равно, был ли батя орденоносным ординарцем или ординарным орденоносцем. Но случай с Гудилиным заставил его задуматься.

В один из дней отец, который редко являлся днем домой, как-то очень резко и неожиданно сел рядом с ковыряющим вилкой какую-то еду сыном.

– Ты умеешь писать и читать на идиш?

– Не-е-ет, – испуганно сказал сын, памятуя войну между отцом и бабкой.

– Говори правду! Мне это важно. Вот, я тебе диктую по-русски, а ты переводи на идиш.

Цигель младший стал бойко писать.

– Поздравляю, – сказал отец матери, – у нас будет финансовое подспорье.

Тебя, сын, вызовут на днях. Веди себя достойно и ни от чего не отказывайся. Тут, в Вильнюсе, все местные евреи знают идиш с детства. Так что очередь будет большая, понял?

И вправду, дня через два, вызвали Цигеля в кабинет директора школы. Там сидел бесцветный молодой человек в мешковатом костюме, который обратился в присутствии директора к Цигелю:

– Вас вызывают в райком комсомола.

Цигель выразил бесцветному истинное дружелюбие, хотя внутренне тот вызывал брезгливость сбитыми каблуками туфель, неряшливо повязанным засаленным галстуком, бегающим взглядом гнилого цвета глаз. Может в этом и подвох, что таких выбирают? Это как-то даже унижало тот скрытый мир, от ужасов которого, после разоблачений ХХ-го съезда спустя несколько лет, трепетала душа. На следующий день в райкоме его поджидал вместе с бесцветным белесый то ли литовец, то ли латыш, который пожал Цигелю руку и как-то весьма по-дружески представился:

– Аусткалн. Откуда вы так хорошо знаете идиш?

– Да вот, понимаете, бабушка, – замялся Цигель, понимая, что следует говорить правду, – другого языка не знает. Вот и меня научила.

– Отлично, – сказал Аусткалн, – вы не представляете, насколько нам нужны.

Не прошло и пяти минут, и они выглядели как старые знакомые: пили вино, закусывая шоколадными конфетами, которые бесцветный, как фокусник, достал из-под полы.

Бумажку о сотрудничестве Цигель подписал легко, как бы не глядя.

Такая легкость вызвала даже некую настороженность со стороны этих прожженных типов.

Но в этом был он весь: с одной стороны авантюрист, с другой – патологический трус, мгновенно оправдывающий подлость слабостью характера и любопытством, опережающим любую логику, мораль, брезгливость.

– Как вы относитесь к войне в Корее и конфликту в Берлине? – как бы между прочим спросил Аусткалн.

Цигель отчитался по всем правилам марксизма-ленинизма. Лишь пожалел потом, что слишком легко согласился сотрудничать. Надо было чуть покуражиться, изобразить из себя жертву. Это у них принимается с пониманием: у жертвы начинаются угрызения совести, да поздно и не очень мучительно.

Хотя, если смотреть в корень, все же возникает трещина, облом личности, надлом судьбы, перерождение.

Назад Дальше