А она все твердила: «Одного тебя люблю, Ванечка, никто мне не нужен». И ведь ласковая какая со мной была, терпеливая! Я, бывало, сорвусь, накричу на нее, а она в ответ только улыбнется печально, будто знает обо мне что-то такое, что мне самому неведомо. Мне бы с рождением дочек угомониться, взять в толк, что моя она теперь, навеки моя, да только материнство Оленьку еще краше сделало, а любовь мою еще мучительнее. Ревновать начал, к малым детям ревновать, к собственным кровиночкам. Понимал, что страшно это, не по-христиански, а ничего с собой поделать не мог, не хотел делить Оленьку ни с кем. Потом-то поостыл, посмотрел на Настеньку с Лизонькой другими глазами, понял, что жена их иной любовью любит, недоступной мужскому пониманию. Смирился. До тех пор пока девочки наши не подросли, пока не стали мы в свет выезжать.
Я бы не выезжал. Что мне эта напыщенность, суета и тщеславие! Для балов я слишком стар, для интриг слишком равнодушен, для борьбы за власть слишком богат. Но свет не желал оставлять нас в покое, свет желал видеть графа Полонского непременно с молодою супругой. Чтобы оценить новых рысаков, запряженных в новую же золоченую карету, из Санкт-Петербурга выписанное, по последней моде сшитое Оленькино платье да старинное бриллиантовое ожерелье. Чтобы с жадностью подметить то, что еще не подмечено, лишний раз позлословить по поводу чудовищного мезальянса. Я понимал это остро и болезненно, а Оленька успокаивала, уговаривала, с честью несла и бриллиантовое ожерелье, и модное платье, и титул графини Полонской. И в чести этой она была куда большей аристократкой, чем те, кто мнил себя таковым.
А я ревновал, забывал дышать, когда какой-нибудь молодой хлыщ приглашал Оленьку на вальс, бесновался, когда ловил восхищенные взгляды, на нее направленные, умирал, когда Оленькиной ручки касались чужие жадные губы, готов был убивать…
И убил… Неверием, упреками, любовью своей сумасшедшею.
Свечка в Оленькиных тонких пальчиках потрескивает, желтое пламя вздрагивает, как от ветра, а на губах застыла улыбка. И мотылек – над огнем, мечется, не боится обжечь крылышки. Доверчивый, совсем как моя Оленька… Нет сил смотреть, и слез нет. Ничего нет – выгорело все на рассвете вчерашнего дня.
– …Не закапывай… – голос, скрипучий, ненавистный, колышет пламя свечи, грозится загасить. – Не закапывай Ольгу в сырую землю, барин. Не убивай дважды.
Ульяна, старая карга! И как только пробралась, ведь велел же никого не пускать, не мешать мне! Но этой ведьме мое слово не указ, у нее одна только хозяйка была, которой она верой и правдой, точно собака, служила, – Оленька. Потому как ведьма – Оленькина кормилица и единственная на всем свете заступница. Во всем моя жена была покорной, кроме одного: не позволяла никому ведьму обижать, даже мне. Вот и терпел я это кособокое, хромое, в лохмотья закутанное существо в своем доме, ради Оленьки терпел.
– Уйди! – Лучше смотреть на свечу, на тонкий Оленькин профиль, на мотылька, запутавшегося в Оленькиных волосах, лучше не слышать змеиного шипения за спиной.
– Не закапывай. Не мертвая она…
Не мертвая… Как бы я хотел в это верить, но не могу! Изменилась моя девочка, стала другой: тонкой, полупрозрачной, хрупкой – неживой.
– Уйди, старая! – Сжатым в кулак пальцам больно, и дышать больно, а перед глазами кровавая пелена. – Уйди, не доводи до греха!
– За что ж она тебя любила, жестокосердного? – Ульяна обошла гроб, коснулась высокого Оленькиного лба, и мотылек доверчиво перепорхнул на ее заскорузлый палец, сложил крылышки, затаился. – Что ж ты слепой-то такой?! Что ж ты сердцу своему не веришь?!
– Пошла вон! И чтобы глаза мои тебя не видели! – Сгреб визжащую, беснующуюся ведьму в охапку, вытолкал за дверь, почти без чувств упал на стул рядом с гробом, сквозь кровавый туман заметил, что свечка в Оленькиных руках погасла, а неугомонный мотылек опустился мне на плечо, точно утешая…
* * *
Ничто не изменилось. То есть люди, деревня, графский парк, даже старый пруд изменились – кто в худшую, кто в лучшую сторону, – но атмосфера осталась прежней, вязкой, тревожной, навевающей уныние и всякие бредовые мысли. Аглая глубоко затянулась, мимоходом отметив, что даже привычный табачный дым здесь трансформируется, приобретает неприятные горьковатые нотки. Странное место – отталкивающее и притягательное одновременно. И ведь не избавиться от его тяжелого очарования никак, не выбросить из головы обрывки мутных воспоминаний. Может, оттого, что воспоминания обрывочные, не складывающиеся никак в цельную картинку, ее по-прежнему тянет сюда с такой неудержимой силой. Даже в этот старый парк, особенно в парк. И Дама нашлась, словно специально поджидала, когда она, Аглая, вернется, чтобы вспомнить то, что похоронено под толстым илом воспоминаний. Она вернулась, а вот вспомнить никак не получалось…
А Люська как была стервой, так и осталась. До сих пор небось считает, что мир существует исключительно для исполнения ее капризов. Ох, всем хорош был Аркадий Борисович, председатель богатейшего колхоза, а вот с любимой дочкой сладить не сумел, распустил еще с пеленок, приучил к вседозволенности. Нет больше колхоза-миллионера, и Аркадий Борисович уже десять лет как умер, а Люська до сих пор считает себя пупом земли.
– Что-то не похоже, чтобы они утопленника выловили. – Петя сощурился, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть на дне приближающейся к берегу лодки.
– Да нет, что-то выловили, – покачал головой наголо бритый мужчина кавказской наружности. – Эй, ребята, как дела?
– Дела как сажа бела, – буркнул один из аквалангистов и, не дожидаясь, когда лодка причалит, спрыгнул в воду. – Рассыпался наш жмурик, вот какие дела! Стали его тащить – он и рассыпался.
– То есть как это – рассыпался? – Петино лицо налилось нездоровой зеленью. Это ж надо, такой чувствительный – и работает милиционером.
– А так и рассыпался! Антоха, покажи!
– Покажи! Мне этот ваш утопленник теперь по ночам будет сниться. – Второй аквалангист нагнулся, пошарил на дне лодки и выудил на свет божий что-то круглое, грязно-серое.
– Это еще что за… – начала было Люська, но не договорила, взвизгнула, вцепилась в руку кавказца. – Ой, мамочки… – простонала, закатывая глаза.
– Это череп, что ли? – шепотом спросил Петя.
– Череп. – Аквалангист положил, почти бросил находку на песок рядом со статуей. – Знаешь, братуха, остальные кости пусть кому положено, тот на дне и собирает! А с нас и этого хватило!
– Так если кости, то получается, что труп старый? – пробормотал Петя, присаживаясь на корточки перед скалящимся черепом. – Как его опознать-то теперь?
– Там, на дне, еще кое-что было. – Аквалангист вернулся к лодке, брезгливо, двумя пальцами выудил сначала мокрый армейский сапог, потом кнут с оплетенной стальной проволокой рукоятью.
– Погодь, погодь! – Степаныч обеими руками, не брезгуя и не боясь залить одежду водой, поднял сапог, перевернул вверх подошвой, поскреб пальцем по подбитому проржавевшей скобой каблуку. – Так это ж Гришки Пугача сапог! И кнут этот тоже его! Он же с ним не расставался ни днем ни ночью.
Сигаретный дым, горький, как хина, царапнул горло, вышиб из глаз слезу. В голове зашумело, а перед глазами поплыли фиолетовые круги. Аглая попятилась, задела плечом Люську, но та, казалось, этого даже не заметила. Люська смотрела на череп расширившимися от ужаса глазами и все сильнее впивалась крашеными когтями в загорелый бицепс кавказца.
– Думаешь, Пугач? – Петя обернулся к Василию Степановичу.
– А кто еще? – тот в ответ пожал плечами, озабоченно посмотрел на Аглаю, спросил: – Эй, девочка, с тобой все в порядке?
– В порядке. – Ей наконец удалось выдохнуть дым и глотнуть воздуха. И с фиолетовыми кругами получилось договориться. Она же взрослая тетка, а не сопливая семнадцатилетняя девчонка. – Просто голова закружилась.
– Есть отчего закружиться, – проворчал Петя. – Вот, оказывается, куда Пугач девался! Его по всей области с собаками искали, а он тут… в пруду.
– Может, совесть замучила? – предположила Люська и отцепилась, наконец, от кавказца. – Может, после того, что натворил, сам уже жить не смог, решил того… утопиться.
– Ага, такого совесть замучает, дождешься!
– А может, это и не Пугач вовсе. – Василий Степанович подергал себя за ус. – Может, инсценировал самоубийство, чтобы следы замести.
– Не инсценировал. – Петя осторожно перевернул череп, ткнул пальцем во что-то похожее на металлическую заплатку. – Видали?! – спросил мрачно. – У кого еще такая штука в черепушке была? Это ж Пугача еще в Афгане осколком накрыло, думали, не выживет после такого, а он взял и выжил.
– Ага, только мозги набекрень сползли, – фыркнула уже окончательно пришедшая в себя Люська. – Ты помнишь, менты еще тогда ссылались на эту его контузию, говорили, что это из-за нее он таким стал…
– Ничего не понимаю. – Кавказец покачал головой, обвел присутствующих недоуменным взглядом. – Что за Пугач такой? Что натворил?
– Да уж натворил! – В Люськином взгляде появилась до костей пробирающая многозначительность. – Трех девчонок молодых на тот свет отправил, Степаныча нашего едва не удушил, Глашку чуть не утопил. Расскажи ему! – не попросила, а потребовала она.
– С какой стати? – Аглая недоуменно дернула плечом, загасила сигарету – и не догадаешься, что у нее сейчас творится на душе.
– А с такой стати, что ты последняя была, кто его видел!
– Не помню ничего. – Только бы голос не дрогнул, только бы не выдал! – У меня амнезия – не помню.
– До сих пор, что ли, амнезия? – Люська недобро сощурилась.
– А что тебя удивляет? Ты думаешь, мне очень хочется все это вспоминать?
– А чего ж не вспомнить? Вспомнила бы – глядишь, и следствию помогла!
– Самохина! – рявкнул вдруг Петя. – Отстань от нее!
– Не Самохина, а Свириденко, – огрызнулась Люська, но уже другим, более спокойным тоном. – И не хрен мне указывать, что можно говорить, а что нельзя! Я сама себе хозяйка!
– Ай, Люси, дорогая, сейчас о серьезных вещах речь. – Кавказец неодобрительно покачал головой. – Зачем ссориться?
– Ай, Сандро, дорогой, – в тон ему пропела Люська, – не твоего ума дело, о чем мы тут говорим. Твое дело – кастрюлями греметь, а не преступления распутывать.
Смуглое лицо Сандро потемнело еще больше, а чернильные глаза налились кровью, он сделал было шаг в сторону Люськи, а потом махнул рукой, подобрал валяющуюся на настиле рубашку и пошел прочь от пруда.
– Умеешь ты с людьми ладить, Людмила. – Василий Степанович сердито дернул себя за ус.
– А пусть не лезет! Ишь, Пуаро выискался! – Люська не могла допустить, чтобы последнее слово осталось не за ней.
– Дура… – процедил сквозь зубы Петя.
– Все! Надоело! Пойду Свириду звонить, пусть приезжает и разбирается! – Люська развернулась так резко, что десятисантиметровые шпильки ввинтились в рыхлый песок почти на всю длину, проворчала себе под нос: – Угораздило же связаться с идиотами…
Да, похоже, Аглая ошиблась, когда думала, что только баба Маня нисколько не изменилась за все эти годы. Люська Самохина – ах, пардон, Свириденко! – тоже не изменилась, как была глупой стервой, так и осталась…
Дневник графа Полонского
14 июля 1913 года
Оленьку похоронили на семейном кладбище, под старым, еще прадедом моим посаженным дубом. А я снова будто выпал из бытия, почти ничего не помню. Вот как коснулся губами холодных Оленькиных губ, так и умер вместе с нею. Мир перестал существовать, погрузился в вязкий, липнущий к коже туман. И в тумане этом что-то происходило, что-то неправильное, непоправимое, а что – я не знал, не мог вспомнить. Ощущал лишь легкие касания крошечных полупрозрачных крыльев да слышал ведьмин голос: «Не закапывай, барин! Не мертвая она…»
В себя пришел только на следующий день, да и то лишь затем, чтобы напиться, залить горе и боль вином, утопить в нем страшные сомнения. Пил до ночи. И ночь тоже пил, пока не уснул. А может, и не уснул вовсе, а провалился в прореху между мирами, попал туда, куда живым ходу нет…
…Оленька сидела у своей могилы, пересыпала из ладошки в ладошку черную кладбищенскую землю, на меня не смотрела.
– Ванюша, что ж ты кормилицу мою не послушался? – Голосок тихий, едва различимый. И в голосе – печаль. – Тяжко мне здесь, холодно… Пожалей меня, Илюшенька, вызволи…
Шагнул навстречу, хотел прижать к груди, погладить по смоляным волосам, да не смог: просыпалась моя Оленька сквозь пальцы черной кладбищенской землей…
…Когда же это я на кладбище-то пришел?! Ничего не помню, не понимаю! Руки по локти в земле, пальцы в кровь содраны, рубаха от пота мокрая к телу прилипла, а под ногами – что-то твердое деревянное… Гроб!
И змеиное шипение откуда-то сверху:
– Поспеши, барин! Мало времени у тебя!
Сумасшествие! Или сон? Дикий, до боли реалистичный…
А хоть бы и сон! Я в своем сне себе хозяин! Кто мне помешает еще разок на Оленьку посмотреть?..
Крышка гроба тяжелая, дубовая! Где сил взять, чтобы ее отодрать?
Нашел силы. Во сне-то всякие чудеса случаются…
…А она не изменилась совсем, моя девочка. Будто сама смерть над ней не вольна. Чеканный профиль, ямочка на подбородке и дорожки слез на белых, точно мукой припорошенных, щеках.
Слезы… И руки не на груди сложены, а скрючены, точно у старой Ульяны, и ногти на пальцах обломаны…
– Говорила ж я тебе, барин, – не закапывай! – Скрипучий голос кормилицы и комья сырой земли за шиворот. – Ну как, поспели?
Поспели? Ох, какой вопрос…
Грязные пальцы оставляют на белых Оленькиных щеках некрасивые следы. На щеках и на том самом платье, из столицы выписанном, к именинам приготовленном. Под пальцами кожа холодная, но не мертвенным холодом, а по-другому, точно и в самом деле замерзла Оленька, в сырой земле лежавши. И снова мотылек, мой маленький проводник в мир теней, кружится над Оленькой, не улетает. Неужто тот самый мой давешний знакомец?..
* * *
– Свирид! Ау, Свирид! Ты меня вообще слышишь?! – Визгливый Люсин голос резанул по барабанным перепонкам. Как это он раньше не замечал этих истеричных, на грани с ультразвуком, ноток?! Или просто не обращал внимания, смирился за почти пятнадцать лет совместной жизни?
– Слышу. – Михаил отошел от настежь распахнутого по случаю жары и неисправного кондиционера окна, внимательно и максимально вежливо посмотрел на бывшую супругу. – Слышу, не кричи, пожалуйста.
– Как это не кричи?! Ты кому это советуешь не кричать?! – Люся, облаченная в сильно декольтированное, апельсинового цвета платье, фурией металась по директорскому кабинету. И от метаний этих утихшая было головная боль с новой силой принялась вгрызаться в бедные мозги Михаила. – Не понимаю я тебя! Вот хоть убей, не понимаю! Как это – откроемся попозже? Да когда ж попозже, если лето у нас не африканское?! Месяц-другой – и все, конец сезону. Нет, ты меня послушай, ты, конечно, светило и все такое, но в бизнесе я разбираюсь получше твоего!
Да уж, получше! Не работала ни дня с момента свадьбы, но до сих пор отчего-то считает, что разбирается в бизнесе лучше, а его деловые успехи считает всего лишь удачным стечением обстоятельств. Так было до развода, а сейчас стало и того хуже. Люсе оказалось мало квартиры в центре, престижной иномарки, поделенного банковского счета и немаленького даже по столичным меркам ежемесячного содержания. Ей вдруг захотелось доказать ему, Михаилу, что это именно она была двигателем в их маленькой и совсем не дружной семье, что, освободившись от балласта в виде мужа-неудачника, она далеко пойдет и всему миру покажет, чего стоит. Потому, наверное, она и вцепилась клещами в этот реабилитационный центр, который исключительно назло ему называла пансионатом.
Эх, надо было сразу поставить бывшую на место, показать, кто на самом деле хозяин ситуации и чьи деньги вложены в проект, а теперь поздно: Люся уже у руля и руль этот не выпустит из своих маленьких цепких ручек ни за какие коврижки. Единственный вопрос, в котором Михаил оставался непреклонен, – это подбор медицинского персонала. К счастью, бывшая не возражала, понимала, что в медицине он разбирается всяко лучше ее.