Он совсем нахмурился. Быстрым промельком пролетело по лицу выражение досадливого недоумения, снова и снова… Его предельная честность даже и восхищала ее. Ей даже нравилось то, что в его почтительном к ней отношении не проглядывало и тени обыкновенного мужского желания. Она знала, что даже теперь, когда она явно серьезно больна, она все еще может нравиться. Она часто нравилась мужчинам. Но она тотчас, уже в первую встречу, то есть уже во время первого допроса поняла, что с этим человеком не стоит и даже и не нужно кокетничать. Она была больна и, должно быть, потому и ощущала уже и некоторую усталость от состояния почти перманентного, почти постоянного кокетства с мужчинами, самыми разнообразными, в котором находилась уже давно. Уже давно следовало быть красивой, умной, образованной, элегантной. Уже давно следовало так держаться, так вести себя, как будто она безусловно красива, безусловно элегантна, безусловно образованна… Но этого человека совершенно не надо было очаровывать, не надо было производить на него хорошее впечатление… Он сразу понял, что она говорит неправду. Она сразу поняла, что он это понял. А он еще и никак не мог понять, почему она упорствует! Для него это самое говорение неправды являлось безусловным преступлением…
Ей было даже и приятно беседовать с мужчиной, который вовсе не хотел овладеть ею, то есть, говоря совсем просто: не хотел улечься с ней в постель! Он тоже находил ее и умной, и воспитанной, и образованной. Но ведь она все время, постоянно лгала! Эта лживость вызывала в его честной натуре чувство резкого отвращения. А вот она вновь и вновь возвращалась к мысли о том, что «правда» – весьма, в сущности, странное понятие. Предположим, будто правда – то материальное, что возможно щупать, нюхать и осязать, но ведь в таком случае остаются еще и человеческие мысли и чувства, остаются слова, человеческая речь… Да, именно чувства, мысли и слова чаще всего определяются как отступление от некой «правды»!..
– Повод… – повторил он… – повод… Почему вы не хотите сказать, кто вы по рождению своему, где вы родились!..
Она быстро перебила его:
– А если человек не знает, кто он! Если его с самого раннего детства окружают чужие люди, если ему ничего не говорят о его родителях! Почему вы, князь, не допускаете даже и самой возможности подобного положения?
Лицо его вдруг теперь сделалось чрезвычайно серьезным. Он подпер кулаком бритый подбородок. Она видела кружевную манжету, рукав цвета бордо…
– Мне нечего возразить вам, – произнес он серьезно. – Единственное, чем я могу подкрепить мои возражения, – это мое чувство!..
– Вы говорите странно! – Она снова перебила его.
– Я чувствую, что вы лжете. – Голос его был спокоен, спокойный усталый мужской голос.
– Мне жаль вас, – сказала она, также спокойно. – Вы проводите время в бесполезных усилиях.
– Я служу императрице, моей государыне.
– Да, я понимаю, у вас нет выбора…
– Кончим этот разговор, и вправду бесполезный.
– Вы хотите сказать, что более не будете допрашивать меня? – Голос ее выразил тревожность. Она и вправду испугалась. Допросы могли прекратить самым радикальным образом, то есть убить ее! Но допросы могли и продолжить, прислав вместо князя совсем другого человека; возможно, грубого, злобного…
Голицын заметил ее испуг.
– Не пугайтесь, – успокоил он свою пленницу усталым голосом. – Я продолжу спрашивать вас. Но я желаю, чтобы в своих ответах вы не делали бы и намека на дерзости в отношении Ее Величества государыни.
Она кивнула даже и с некоторой поспешностью. В этом ее поспешном кивке, мелком, легком, виделось нечто детское, словно в лице больной упрямой женщины проглянула на мгновение испуганная маленькая девочка…
* * *
Допросы имели явственно бессмысленный характер. Голицын спрашивал, она отвечала, будто нарочно игнорировала самую суть его вопросов. Она еще не была сломлена настолько, чтобы подчиниться ему и сказать ту самую простейшую правду, которая о ней так нужна была ему…
* * *
Был мальчик, входивший уж в пору отрочества, более десяти лет мальчику минуло, одиннадцатый год пошел. В конце лета отец говорил, что сейм не состоится, потому что прусский король окружил короля Польши со всеми придворными и войском в лагере под Струппеном… В кабинете отцовском, устланном простыми коврами, курили гости-мужчины. Михал знал, что лето – не время для приезда многочисленных гостей. Стало быть, неурочные гости явились вследствие некоторых неурочных событий.
Курили уж слишком увлеченно. Трубочный дым забивался в ноздри мальчика. Михал сдерживался и не кашлял, не позволял себе закашляться. Дядя Адам говорил о русской империи, о том, что следует искать помощи русских войск против пруссаков. Отец гневливо возражал, его большое лицо раскраснелось. Зеленого стекла пузатая сулея с домашней водкой, настоянной на сливах, почти опустела. Густой плотный дух опьянения колом стоял в кабинете. Бранили короля Фридриха-Августа за леность и равнодушие к делам государства, бранили Сулковского и Брюля, звучали имена Михала и Августа Чарторийских, вспомнили Радзивиллов. Кто-то назвал рыцарским правление Августа Сильного[5]… Этот бурный разговор произошел в конце лета 1756 года. В сущности, разговор этот запомнился мальчику по самой простой причине. Слишком долго просидел, дыша водочными и табачными парами. Уже мутило, в горло подкатывал противный комок. Выбрался тишком из кабинета, дошел, пошатываясь, до крыльца. С крыльца его вырвало, виски похолодели и в глазах обморочно потемнело. Потерял сознание, свалился с высокого крыльца, разбил лицо и на всю жизнь остался на подбородке маленький плотный белесый шрам…
Но когда ему было восемнадцать лет, он уже курил и пил так же ловко и споро, как владел благородной латынью. Тогда армия новой русской императрицы, Екатерины, вступила в Польшу; многие полагали, что произошло это вследствие бескоролевья и беспорядков в стране. На другой год, на большом сейме, королем был избран Станислав-Август Понятовский[6]. Его брат Анджей вернулся в Польшу тотчас после того, как сделалось известно о смерти Августа III. Вот тогда-то Михал и нюхнул пороху впервые, и возможно было бы сказать, что тогда-то и началось его преображение из шустрого краковского студента в польского рыцаря. На малом сейме в Граудентце Анджей Понятовский отдал приказ о запрете любым войскам приближаться к городу. Вскоре к Граудентцу приблизились с двух сторон русские войска и четыреста гусаров князя Радзивилла. Впервые Михал облачился в одежду воина и готов был стрелять и рубиться. Длинные, то есть долгие переговоры привели только к вступлению в город русских войск. Радзивилл медлил и не приказывал наступать. Михал и его друзья, Стефан и Кшись, на свой страх и риск – по кровлям домов – подобрались к резиденции Анджея Понятовского, где тот со своими приближенными расположился сравнительно вольно, не ожидая опасности, и открыли огонь по окнам. Удалось убить нескольких дворян. Русские солдаты из охраны стали стрелять в ответ. Пришлось бежать, отступать прыжками, опять же, по крышам. Князь Радзивилл так и не отдал приказ о наступлении… Но этот отчаянный бег по скользящим под сапогами черепицам, это бегство, когда Михал ухитрялся поворачиваться и стрелять, стрелять, стрелять!.. Это опьяняло похлеще самой крепчайшей водки. Душу охватывал восторг, хотелось длить и длить этот бег, эту перестрелку… Бывшие студенты оставили погоню далеко позади и присоединились к своим. Приказ о наступлении так и не был отдан…
Это было еще самое начало.
Но уже становилось ясно, что день 5 октября 1763 года, когда скоропостижно скончался Август III, сделается для истории Польши вехой трагической. Мария-Терезия, Екатерина II, Фридрих Прусский обратили на Польшу жадные взоры. Польскому дворянству, привыкшему жить по принципу Liberum veto[7], предстояло теперь осуществить невозможное: договориться, объединиться и отстоять независимость страны. Но возможно было осознать необходимость объединения, реально же объединиться никак не было возможно. Шляхта не могла быть готова к дружному бойкоту нового короля, Станислава-Августа Понятовского, являвшегося креатурой российской императрицы. Его поддержали многочисленные родственники и мелкие дворяне-землевладельцы, которым они покровительствовали. Партия нового короля сделалась реальной силой еще до его избрания. Впрочем, многие полагали, что страна существовала не в нормальном положении уже при Августе III. Причиной непорядка возможно было полагать именно то, что Польское королевство никак не могло вступить в стадию истинного абсолютизма, в стадию, столь необходимую, судя по всему, для развития любой государственности…
В том же 1764 году Радзивилл проиграл схватку с русскими в Слониме и принужден был к скитаниям в эмиграции.
В мае 1767 года Браницкие, Ржевусские, Сапега, Потоцкие собрались в Радоме и образовали конфедерацию[8]. Однако город был окружен русскими войсками. Полковник российской армии Карр объявил радомским конфедератам волю императрицы. Поклонница идей Вольтера, Екатерина требовала уравнять в правах в польском королевстве православных и католиков. Равенство это было утверждено конфедератами, но Карр также объявил, что императрица не желает видеть в Польше иного правителя, кроме Понятовского.
Радомская конфедерация исчерпала себя совсем скоро.
Следующая конфедерация – в Баре – наложила на жизнь Михала отпечаток неизгладимый и являлась отчасти смыслом его существования. Так, он находился в войске Радзивилла, осажденном в ноябре 1768 года в Несвиже. После капитуляции в Несвиже Радзивилл возвратился к своему эмигрантскому бытию.
* * *
В тюремном заточении у него возникло вполне естественное чувство, детство теперь представлялось ему своего рода таким длинным временем, а вся дальнейшая жизнь, последовавшая за этим долгим, длинным временем детства, уже представлялась ему временем чрезвычайно скорым, быстротекущим…
Неподалеку от леса раскинулся холм, достаточно широкий, но спуск был очень крутым. Однажды, пытаясь сбежать из озорства с холма, расшибся крестьянский мальчик. Михал также частенько во время одиноких прогулок разбегался и летел вниз, и случалось, что ушибал то руку, то ногу, а то и разбивал в кровь губы. Отец качал головой и своими руками вынимал из буфета большую серебряную ложку, тяжеленькую, прикладывал к синякам на замурзанном лице сына… Однако после гибели крестьянского парнишки отец запретил Михалу бегать с крутого склона. Разумеется, сказано было с нахмуренными бровями и суровыми глазами нечто наподобие того, что, мол, не послушаешься – убью! И вот теперь-то Михал каждую ночь засыпал с мыслью о том, как бы улучить время, и добежать до холма, и разбежаться, и вот уже почти лететь, лететь вниз… Теперь, конечно, нельзя было бы упасть, потому что отец по синякам тотчас узнал бы о нарушении строгого приказа своего и задал бы непокорному добрую таску… Но и не в таске было дело, таску возможно было бы и вытерпеть. Но ведь слово дал, обещался не подходить к холму! Терпеть нарекания за нарушенное слово, за неисполненное обещание – вот этого терпеть никак не хотелось! Не хотелось пристыженно, с опущенной головой стоять перед отцом…
Михал понимал, что обещание все равно не сдержит. Стало быть, оставалось лишь одно: не быть уличенным. Это, впрочем, на самом деле не было так уж трудно! Покамест отец занимался хозяйственными делами и уезжал куда-нибудь на дальний луг – смотреть за косьбой, Михал оставался совершенно свободен и носился по окрестностям, крутолобый, смугловатый, волосы, стриженные совсем коротко, торчат неровными ежиными колючками, босоногий, в панталонах, сшитых из домотканого грубоватого полотна, и совсем закрытых, скрытых рубашкой из такого же серого полотна, которая непременно натирала бы ему кожу груди и спины, будь у него кожа понежней. Но он часто купался голышом в речке, а после жарился с наслаждением на летнем солнцепеке, и кожа его была если не дубленая, то уж во всяком случае крепкая. Старшая сестра Хелена также не много внимания уделяла ему и ограничивалась зачастую лишь тем, что громко звала его обедать или ужинать, встав на высоком крыльце и приложив сложенные горстями пальцы ко рту.
Хелена была шумливая, голосистая певунья всего лишь тринадцати лет от роду. Тем не менее, несмотря на столь юный возраст, на хрупкие ее девические плечики возложена была некоторая тяжесть домоводства в хозяйстве семьи Доманских. И не то чтобы эта тяжесть оказывалась такою уж тяжелой, однако занимала все время жизни юной девушки. Впрочем, возможно было заметить, то есть даже и легко было заметить, что Хеленке нравится такая жизнь. Она вставала с постели до зари и, покинув девичью свою светелку, сновала без устали по дому и двору, то бросала курам пшено, то бежала стремглав на кухню, отдавала звонкие приказы служанкам, наведывалась в хлев, к овцам и коровам, гнала от себя со смехом и визгом гусака, пытавшегося безуспешно щипнуть ее за ногу, и вдруг запевала песенку, затем другую, третью… По усадьбе разносился звонкий, с визгливыми нотками голосок…
Как-то раз Михал застал сестру замершей у большого зеркала. Он не увидел ее лица, увидел лишь отражение в зеркальном стекле. Отражение показалось ему странным, несходным с привычной ему Хеленкой. Лицо зеркальной девушки было бледно, розовые нежные губы плотно, крепко сжаты, глаза не были большими, но отличались чрезвычайно светлой голубизной. Светлые русые волосы, такие шелковые на вид, причесаны на прямой пробор, косичка перекинута на грудь… Выражение лица – странно робкое… Сестра увидела его в зеркале и тотчас обыкновенная ее бойкость возвратилась к ней. Она рассмеялась и погнала его прочь из комнаты… Однако это, казалось бы, совершенно незначительное происшествие запомнилось Михалу. Он тоже вдруг подходил к зеркалу и гляделся пристально. Из глубины стекла показывался навстречу ему мальчик, скорее сумрачный, нежели веселый. Однажды его глаза и брови, темные и ровно поставленные, показались ему красивыми. Он тотчас нахмурился на себя. Это ведь глупые девчонки должны думать, красивы ли они!.. И все же ему было любопытно, каким видят его другие люди. Помнится, он спросил отца:
– Я – какой?..
На отцовой физиономии выразилось самое живое изумление, удивление. Видно было, что он не задумывается над вопросом, каков его сын, то есть никогда не задумывался и потому и не нашелся сразу, не тотчас ответил. Но очень скоро понял, что вопрос неожиданный сына – хороший повод для воркотни и поучений…
– Какой ты? Экий! Вон лицо неумытое, рубаха грязная, носишься как угорелый, за книжку, за азбуку не усадишь себя!..
Михал отступил к двери и почесал шершавой пяткой правой босой ноги ступню левой. Стоял, опустив глаза, всегда так стоял, когда отец бранил его и учил жизни… Более никогда и никого не спрашивал, не задавал сакраментальный вопрос: «Я – какой?..»
Но к зеркалу по-прежнему подходил, гляделся; понимал, сознавал внезапно, что человек сам себя не знает, не видит, не может узнать… Из глубины зеркального стекла всегда взглядывал на Михала незнакомец и словно бы не узнавал Михала, и словно бы даже и сердился на Михала…
Улизнуть от Хеленки было просто. Она никогда не стерегла братца. Михал со всех ног мчался к холму. Взбежал. Уже совсем готов был разбежаться и лететь вниз, но ощутил чужие глаза, как смотрели на него… А ведь сначала не заметил их, так вот, спиной ощутил, как смотрят… Замер, оглянулся быстро, через плечо…
Еврейские дети из деревни сбились кучкой поодаль, тоже босые, в грязных рубашках, волосы растрепанные[9]… Михал знал, что евреи боятся его отца, и других шляхтичей боятся. Кажется, мальчик даже никогда и не видал, как они боятся, даже и не мог понять, откуда знает об их страхе, но все равно знал, что они боятся, боятся…
Вдруг ему пришла в голову простая мысль: если эти люди боятся его отца, стало быть, и его они должны бояться!..
Дети на холме совсем не боялись его. Поглядывали открыто, без тени страха в темных, черных глазах. Будто выжидали, что же он будет делать! Он стоял. Странная скованность овладела его руками, ногами, всем телом. Он не мог побежать вниз, он сознавал, что не может сейчас побежать вниз. Снова оглянулся через плечо. Теперь чудилось ему, будто в черных глазах чужаков поблескивает ярко насмешка. Надо было разбежаться, рвануться, полететь стремглав, не раздумывая!.. Но не мог…