Удивительным может показаться, но во все это время они совсем мало говорили друг с другом. Читая его книги, она ни о чем не спрашивала его, да и у него не возникало желания объяснять ей что-либо… Им обоим не хотелось говорить, обмениваться многими словами, как будто в их отношениях было нечто такое, не то чтобы взаимно понимаемое, но воспринимаемое без многих слов…
* * *
Отец посматривал на него сердито, но не решался бранить. Странная хмурость и холодность в серых глазах сына, то, как сильно Михал вытянулся и повзрослел, останавливало отца. Доманскому-отцу вдруг казалось, что его сына связывают с князем какие-то особенные отношения симпатии и покровительства. Поэтому отец не бранил Михала, не говорил, что надо бы побольше заниматься, готовясь к отъезду в Краков, и поменьше паясничать… Ее также не притесняли в семье Лойба. Его мать и жена не принуждали девочку работать по хозяйству, не поучали ее и также не бранили, но между собой часто говорили, что было бы хорошо, если бы ее увезли от них поскорее…
* * *
Она сидела на траве среди берез, как будто теснившихся вокруг нее белыми с черными пятнами стволами. Деревья составляли белую зыбкую стенку с зелеными просветами. Издали девочка могла увидеться пестрым зыбким пятном, большой пестрой птицей. Она пела, охватив тонкими руками в пестрых рукавах приподнятые и обтянутые пестротой платья колени —
Ни она, ни Михал не имели, в сущности, никакого отношения к пинчукам, среди которых им выпало жить, и даже и не испытывали к этим крестьянам никакой особенной приязни. Полесье представлялось и мальчику и девочке ужасным захолустьем, паршивой дырой, где они вовсе не хотели бы прожить до конца своих дней. Но когда ей вдруг хотелось петь, она запевала именно пинчукские, диковатые протяжные песни. Но чем более они отдалялись от своего детства, тем более виделось им их детство в обаятельных красках…
Он уже видел ее среди белых стволов на поляне. Он пошел быстрее, быстрее, побежал и выпрыгнул прямо перед ней. Еще не видя его, она перестала петь, лицо ее, нежное, свежее, очень живое, словно бы лучащееся теплом, выражало странную энергическую задумчивость… Но едва она увидела его прямо перед собой, глаза ее выразили веселость, даже несколько бесшабашную…
Он быстро протянул руки, она протянула руки ответно, он поднял ее с земли, с травы… Схватившись за руки, топая, припевая, они сплясали наподобие того, как пляшет пара в обертасе… Он то видел ее всю, маленькую и будто бы точеную, то хватал глазами отдельные черты ее облика… Взгляд его метнулся книзу…
– Я куплю тебе новые чоботки! – быстро воскликнул.
Она ничего не сказала, топая ритмически. Схватились за руки закружились, отпустили руки с размаха… Собирались на ярмарку в Пинск. Это было далеко. Он пришел с лошадьми, лошади были привязаны за рощей, для нее привел рыжую кобылу, для себя – вороного жеребца. Лошади повертелись на месте, затем подпрыгнули разом и пошли под молодыми всадниками. Шли крупной рысью, перескакивали канавы, затем – шагом, давая лошадям отдохнуть…
* * *
На ярмарке, в шуме и толчее незнакомых людей, они почувствовали себя веселыми, как маленькие дети, когда веселятся; веселыми, свободными, бесшабашными… Для поездки он взял деньги у отца, который дал деньги, не споря, глядя несколько смущенно в лицо сына; глаза Михала, серые, могли показаться прозрачными и смотрели холодно… На самом деле Михал и сам робел, но взглянув на его холодное недвижное лицо, никто бы этого не предположил…
Играли на смычковых и струнных татары-музыканты, в халатах и подпоясанных кушаками шароварах; покачивали в такт головами в цилиндрических шапках… Михал и она, оставив лошадей у коновязи платной, бродили в толпе, шалые, разгоряченные, сияя горячими глазами и улыбающимися губами… Он принялся покупать ей подарки, чувствуя желание быть все более и более щедрым; купил сырсаковый, шелковый, слуцкий пояс, зеркальце с крышкой, украшенной жемчужинами, темно-красные чоботки, большой медовый пряник…
Они вышли к реке, она сняла старые стоптанные сапожки, размахнувшись, закинула в Пину… Потопала ногами, маленькими ногами в новых сапожках… Они вернулись в ярмарочную толпу, снова бродили, приостанавливались и долго и смело целовались… Они уже знали, что будут принадлежать друг другу, сегодня…
* * *
Дождь пошел, когда они подъезжали к березовой роще. На горизонте появились молнии острым сверканием. Загремел, пугая, гром. Они тотчас промокли и смеялись, блестя глазами…
– Правда ли, что еврейский Мессия примчится на белом коне в грозу?[18] – спросил Михал.
– На белом осле! И ни в какую не в грозу! Это будет в Иерусалиме! – Она громко расхохоталась…
Целовались долго, уже томясь… он мял ее маленькие груди, она кусала белыми зубами его рот, темные губы… Дождь, хлынувший внезапно, исчез так же мгновенно… Закатное солнце сушило траву, все равно мокрую… Они были на мокрой траве, срывали друг с друга одежду…
* * *
Он вернулся домой около полуночи, собрался за ночь, спать не хотелось. Рано поутру он сказал отцу, что едет в Краков. Утром выехали верхами, он и один из слуг. Отец велел ему сначала ехать в Львов, к одному из своих братьев. Из Львова поехали уже в Краков, добирались уже на почтовых…
В Львове дядя принял его хорошо, оставил погостить, заказал ему у хорошего портного новую одежду. Сыновья и дочери, двоюродные братья и сестры, обходились со своим деревенским родственником без лишней спеси. Башенный город приводил его в настоящий восторг, но вдруг, прогуливаясь мимо Пороховой башни, он принимался пересчитывать плитки мостовой, а потом ярко вспоминал утро своего отъезда из родного дома… Тоже моросило отчего-то, было отчего-то пасмурно… Он помнил, что боялся увидеть ее, боялся, что она вдруг прибежит; ведь тогда, зимой, она приехала… И с этим страхом, под моросящим дождем, он покидал Задолже…
Но почему? Разве можно, разве это возможно, разве это возможно было определить, то есть определить его поступок, то, что он сделал, определить как обыкновенное мужское… Разве можно было сказать, что он соблазнил и бросил девушку?.. Нет, конечно, нельзя было сказать такое. Он не соблазнял ее. Определить то, что они сделали, как это самое «соблазнение» – это было бы пошло!.. Но он пытался понять, что же все-таки произошло? Он любил ее по-прежнему, если можно было называть их отношения словом «любовь»… Он любил ее. Но он знал, сейчас знал, что он не хочет видеть ее… Как же это?.. Это ведь было нехорошо, то, что он бежал, убежал от нее, ведь от нее убежал, скрылся тишком… Он не мог понять себя, он так и не понял себя, и после, уже в Кракове, запретил себе думать о ней. Он и не думал, он только внезапно просыпался ночью в припадке страшного сердцебиения и сознавал, что эти припадки – всего лишь замена его возможных мыслей о ней, мыслей, которые он запретил себе!..
* * *
В Кракове жил на пансионе у одного из преподавателей. Каждый день сидел на деревянной скамье, слушал лекции профессоров. Бойко переводил: «…Когда Цезарь увидел, что сражение происходит на неудобной позиции и войско врагов увеличивается, то, боясь за своих, он отправил легату Титу Сексцию приказ, чтобы тот быстро вывел из лагеря когорты и построил их у подножия холма с правого фланга врагов. Сам он…»
* * *
В то утро, когда он покинул родной дом, она тоже проснулась рано, да она и заснула поздно… Она отчего-то знала, что не увидит его сегодня, и завтра не увидит, и, быть может, и никогда не увидит… В комнате, где она спала, медленно светлело. Она лежала навзничь, смотрела прямо перед собой и чувствовала, что глаза ее блестят… Сердце билось мерно, и она чувствовала это биение… днем она не побежала в Задолже. Он не пришел. И на другой день он не пришел. А потом кто-то случайно обмолвился о его отъезде…
Спустя месяц родственник ее матери приехал за ней и увез ее в город Львов.
Долгая дорога развлекала и радовала ее. Теперь ей казалось, что жизнь ее начнется наконец-то истинно, начнется настоящая жизнь…
Львов был настоящий город, первый настоящий город, который она увидела. Потом она видела много прекрасных городов Европы, таких городов, которые считались намного более значимыми, красивыми, нежели польский Львов. Но ей эти города зачастую представлялись всего лишь копией Львова. Когда она увидела широкую улицу на берегу Полтвы, ряды домов с треугольными крышами, когда повозка ехала мимо этих домов и виден был мост, большой, тогда ею овладело необыкновенное чувство радости…
Прекрасные церкви, рыночная площадь, настоящая площадь большого города, колонны и стрельчатые окна домов… Все это не занимало ее родственника, он устал и даже не обращал внимания на сидевшую рядом девочку; и все, что так поразило ее, он видел уже многое множество раз, а церковные строения и вовсе никогда не занимали его…
* * *
Теперь она жила в богатом доме. Но кем она будет в этом доме, она поняла почти тотчас. Ей дали новую одежду, чулки и башмаки, льняную рубашку, чепец и платье одной из хозяйских дочерей, почти неношеное. Хозяйка и ее дочери одевались, как дамы. Хозяин вел прибыльную торговлю тканями и коврами, ездил даже в турецкие земли. На лице его жены, когда она говорила с девочкой, было выражение несколько напыщенное и спесивое. Она сказала, что девочка должна научиться какому-нибудь хорошему ремеслу женскому.
– Если ты выйдешь замуж неудачно или останешься бедной вдовой, тебе придется кормиться собственными усилиями!..
Впервые девочка поняла, что вдруг оказалась в зависимости от других людей. Она поняла и некоторую парадоксальность этой зависимости: тягостная эта зависимость возникла именно потому, что эти люди хотели сделать для нее нечто хорошее, то есть хорошее по их мнению, то есть нечто такое, что способствовало бы ее хорошему устройству в этой, окружающей ее жизни, то есть хорошему устройству, как они это себе представляли!.. Нет, она сразу поняла, что они полагают, будто она намного хуже их. Они были богаты, а она бедна, и поэтому они снисходительно желали устроить ее жизнь настолько хорошо, насколько может быть устроена хорошо жизнь бедного человека, бедной девушки-сироты… Но она вовсе не считала, что она хуже их. Ею овладело отчаяние. Она еще не знала, что она предпримет, как будет сопротивляться, но сопротивляться, не покоряться она решила твердо.
Жена ее родственника сказала, что есть одна хорошая мастерица плетения золотых и серебряных кружев…
– Она получает заказы от больших купцов! Когда-то за нее ручались большие люди в общине, но когда узнали, что она мастерица своего дела и выполняет заказы в срок, стали доверять ей и без поручительства! Она также обучает плетению молодых девушек. Особого богатства это ремесло не приносит, но на кусок хлеба и чистую одежду возможно заработать всегда!..
Теперь ей надо было собраться с силами, чтобы не покориться ни за что!..
– Нет, я не стану учиться плести кружева, – проговорила она спокойно, хотя ей казалось, что пальцы ее вот-вот задрожат.
Она ожидала в ответ несправедливого гнева, но хозяйка лишь наклонила чуть набок круглую голову в тонком батистовом чепце поверх парика (подобно всем замужним еврейкам, она брила голову, но, как женщина состоятельная и несколько просвещенная на европейский лад, носила парик):
– Почему же ты не хочешь научиться плести кружева? Мы, конечно, выдадим тебя замуж, но мы не в состоянии дать за тобой богатое приданое. И твой муж, конечно, не будет богатым человеком. Видишь, я с тобой откровенна…
Женщина говорила без всякой злости, хотя и с тем снисхождением, с каким высшие говорят с низшими, когда относятся к ним доброжелательно. Эта явная доброжелательность чуть смутила девочку. Надо было отвечать прямо, сказать, что не хочу, потому что не хочу! Но почувствовав робость, девочка проговорила тихо:
– У меня болят глаза…
Дама покачала головой:
– Что же нам с тобой делать? Не полечить ли нам твои глаза?..
Девочка расслышала, конечно же, иронию в голосе женщины.
«Нет! – подумала девочка. – Она не будет издеваться надо мной, не дам, не позволю ей издеваться надо мной! Не стану мямлить, оправдываться. Буду говорить прямо!..»
– Да, вы правы. Глаза мои совершенно здоровы. Я не хочу плести кружева, потому что не хочу!..
Затем хозяйка обратилась к главе семейства, он говорил с бедной родственницей сурово, говорил, что он приказывает ей учиться ремеслу. Но она уже собралась с силами и держалась стойко…
– Я не буду учиться плести кружева и никакому другому ремеслу учиться не буду. Потому что не хочу…
И наконец она своего добилась. На нее открыто разгневались. Ее отдали под начал старшей служанке. Но учиться гладить девочка также отказалась. И тем более, она отказывалась мыть стеклянную и чистить металлическую посуду. Ей пригрозили, что отправят ее в приют для сумасшедших, где содержались также и неимущие старики и старухи…
– Будешь там дышать мочой и дерьмом! – грозил хозяин. – Тебя там отхлещут плетьми и живо вылечат от глупой твоей строптивости!..
Но это были всего лишь угрозы. На самом деле он не мог поступить с ней таким образом; его осудили бы за такое, осудили бы за то, что он так поступает с бедной сиротой…
В конечном итоге ей сказали, уже почти ласково, что ведь она не может оставаться в этом доме нахлебницей:
– Ты ведь уже взрослая, уже невеста! И мы ведь не можем равнять тебя с нашими детьми! Ты должна хоть что-нибудь в этом доме делать, хоть какие-то обязанности иметь!..
Она поняла, что почти победила в этом поединке. Но зачем победила? Все равно то радужное, сверкающее, чего она так ждала для себя, никогда не сбудется, не произойдет, не придет…
Она согласилась ведать свечами. Вставляла свечи в подсвечники, поправляла особыми щипцами фитили, снимала нагар, тушила огоньки особыми колпачками… Субботние свечи зажигала сама хозяйка, так положено было по еврейскому обычаю… Здесь, в городе, обычаи соблюдались строже, нежели в деревне. Здесь еще помнили времена, не такие давние, когда Польское королевство являлось средоточием иудейской религиозной учености. Имена Рамо, Шолома Шахны и Моисея Иссерлиса хорошо были известны родственнику девочки. Впрочем, женщины не слагали законы и не толковали Священное писание, женщины обречены были на одно лишь беспрекословное подчинение. В синагоге, в иудейском храме, женщины помещались, отделенные от мужчин, на верхнем балконе и на нижней галерее. Очутившись среди этих женщин, слушая богослужебное пение, девочка тосковала. Сам вид храма, округлого, с круглыми окнами, вызывал у нее сильное чувство тоски. Это было место, где люди слушали одно и то же, должны были верить в одно и то же…
Состоятельные женщины посылали друг другу в честь наступления субботы подносы с фруктами и сластями[19], делали и другие подарки. В пасхальную трапезу ставили на стол, застланный белой праздничной скатертью, золотую, серебряную и фарфоровую посуду… Это был особый маленький мир, где ценились многие добродетели, честность, верность непременная в супружеской жизни, строгая порядочность в денежных и торговых делах с единоплеменниками и христианами… Но самым важным было именно благочестие; наивысшая добродетель мужчины заключалась в постоянном изучении Священного писания и толкований и комментариев к Священному писанию. Наивысшая добродетель женщины заключалась в образцовом ведении домохозяйства, а также в исполнении тщательном тех обрядов, которые следовало исполнять женщинам. Детей же следовало воспитывать таким образом, чтобы мальчики стремились к изучению Священного писания, а девочки, выйдя непременно замуж, образцово вели бы домохозяйство, исполняя образцово положенные женщинам обряды… Но ей это все не годилось совершенно! Ее бунтарская натура, уже почти определившаяся, уже почти сложившаяся, требовала одиночества и предельно возможной независимости. И вот именно одиночества, а вовсе не уединения…