Дом Леви - Эфраим Баух 8 стр.


– Руди, как это может быть – глубокая тьма и полный месяц?

– Дурачок! Это же было не у нас, а в другой стране. Там другие обычаи. И потом, – это же в книге! Ты ничего не знаешь. Пиши, пиши, ты еще мал. Что ты понимаешь в этих книгах.

«Я прервал письмо, потому что был у меня разговор с лысым Руди, дядя Филипп. Теперь я продолжаю. После полудня наехало сюда множество людей. Полгорода, я думаю. И опять все было наоборот. В церкви все были вместе, а на усадьбе женщины сидели с Агатой в гостиной, ели пироги, пили кофе и вязали носки. Мужчины сидели с дедом в большой беседке, и Руди подносил им пиво, вино и баранки. И там был барон, настоящий барон! Аристократ, хозяин большой усадьбы. У него такие же огромные усы, как у деда, но лицо было иное, лицо человека, все время стоящего по команде «смирно». У деда же лицо, все время стоящего «вольно». Но они все время похлопывали друг друга по плечу, и это всех очень радовало. Я и представить себе не мог, что закончится это очень печально. Об этом я напишу позже. Дядя Филипп, приехало много детей, и мы пошли играть, и было очень весело. Была там девочка по имени Тонхен, намного красивее Иоанны. У нее светлые кудри и голубые глаза. Она сказала мне, что мать ее говорит, что она выглядит точно так, как символ Германии, чистокровная раса. Потому в будущем она должна выйти замуж за германского аристократа, это ей предназначено. А я ответил ей, что рабочие изгнали из Германии всех аристократов, так мне сказал Отто, и она не сможет выйти замуж за аристократа. Тонхен сильно рассердилась, и сказала, чтобы я закрыл рот, а если нет, она позовет всю ватагу, и они сделают из меня маринованную селедку. И если к власти придет Адольф Гитлер, он вернет всех аристократов, и она тогда найдет себе жениха. Но я был тоже сердит, вернулся к взрослым, и там случилось что-то ужасно странное. Там было много дыма. И я думаю, что он исходил не от сигарет, а из ртов мужчин: они все кричали. Издавали всяческие звуки как свистки паровоза, а в центре стояли дед и барон. Нос барона был багровым, а усы торчали, как иглы у ежа, также и брови. Он был настолько сердит и зол, что я подумал, еще миг, и он закричит: смирно! И вся встанут по стойке смирно. Но он только кричал: кровь должна пролиться! Кровь! И виноваты евреи! – обратился к деду и добавил: но если бы все евреи были такими, как ты, – и хотел притронуться к плечу деда. Но тут дед повел себя тоже странно. Усы его тоже стали топорщиться, и лицо его тоже обрело выражение, как при стойке смирно, и он закричал своим громким голосом – «Бревно! Что бы ты, и все тупицы, подобные тебе, делали без евреев! Давно бы все питались пылью и прахом, и это было добрым делом для всех. Затем дед обратился к Руди и сказал: «Руди, приведи лошадей этому почтенному господину. Я не потерплю в своем доме человека, оскорбляющего людей моего завета. Затем дед обратился к остальным и снова закричал – «И кто думает, как он, может убираться за ним восвояси». И тогда Руди провел барона к его карете, а все остальные остались пить пиво и есть баранки».

– Пишет и пишет. Ступай в постель. Я, например, это сейчас сделаю. Доброй ночи, Саул.

– Доброй ночи, Руди.

– Саул! Господи Боже! – Иоанна стоит в кухне в белой ночной сорочке.

– Саул, что ты здесь делаешь? Я не могла уснуть. Хотела увидеть, где ты.

– М-ммм.

– Ты пишешь?

– М-ммм.

– Письмо твоей маме?

– М-ммм.

– Саул, ты любишь свою маму?

– Нет, я ее ненавижу.

– Как это? Я очень люблю свою маму, и хотела бы знать, как это, когда мама обнимает и целует.

– Не стоит это знать. Материнские поцелуи всегда пахнут луком.

– Какое это имеет значение, мама есть мама! Слушай! – Иоанна кладет на стол небольшую коричневую шарманку. – Мама подарила мне ее за несколько дней до своей смерти. Слушай, Саул.

Тонкий и чистый голос поет колыбельную песенку Брамса.

– Ты слышишь, Саул. Это голос моей матери. – Глаза Иоанны широко раскрыты, и в них такая печаль.

– Хм-м. Не будь печальной, Иоанна. Нет особых материнских благословений. А пишу я не матери, а дяде Филиппу. Погоди немного, закончу письмо и поднимусь с тобой – спать.

«Дядя Филипп!

Я хочу скорее завершить письмо, ибо неожиданно вошла Иоанна, и она очень взволнована: скучает по матери, которая ушла из жизни, как ты это знаешь. И я сказал ей, что закончу письмо, и мы вместе поднимемся в спальню. Я помирился с ней, дядя Филипп. Хотел тебе только рассказать, что когда барон уехал, я пошел за Руди, и он сказал, что такое происходит каждую неделю. Каждый раз дед вышвыривает пьяного барона. Но тот смиряется, ибо нуждается в деньгах деда. Дядя Филипп, я сбит с толку всем, что здесь происходит, от всего, что вижу здесь и слышу. Я скучаю по скамейке и по Отто. Его я всегда понимал, и все мне было ясно. Несмотря на то, что здесь так красиво, я хочу вернуться.

Многих благословений, особенно – Отто.

Сын твоей сестры, Саул».

В один ясный день грянула телеграмма. Был это обычный день среди таких же дней. И никто представить не мог, что произойдет нечто необычное.

Начался летний день, зрелый, насыщенный изобилием. Земля была подобно кормящей матери, и люди приникали к ее обильной груди, жадные до ее насыщающего молока, до обилия ее плодов, до ее красок и оттенков, воспламеняющихся и воспламеняющих, до ее нив, с которых уже скошены колосья и собраны в снопы.

И в такой день, обычный среди обычных, сидит утром Иоанна во дворе, в тени деревьев. Сидит в компании свиней, и, как обычно, читает книгу, морща лоб, словно сто лет прошли над нею. Дед пытается закармливать гусей. Саул и Бумба развлекаются тем, что перекатывают железный обруч друг другу. Агата стоит у окна кухни, ощипывает курицу, и, как обычно, это действие – резни и ощипывания – совершается в ее руках проворно и плодотворно. И звуки песни о разбойнике у пруда, отнимающего несчастную жизнь у девушки, сопровождают летящие перья. И Руди, как обычно, набивает желудок и никак не может насытиться. И даже ревматизм, который мучает его правую ногу, и обычно является проверенным знаком близящейся бури и непорядка, сегодня его не доводит.

И внезапно – как гром среди ясного дня – возникает катящий на велосипеде почтальон в своей синей форменной одежде, и в руках у него трепещет, как рыба, – телеграмма.

– Телеграмма! – все окружают деда. Он вытирает руки о синий передник, который, по указанию Агаты, предназначен для кормления гусей, и, не суетясь, открывает телеграмму.

– Это от отца вашего, дети. Завтра он приезжает. А послезавтра вы возвращаетесь домой. Завтра годовщина смерти вашей матери. Годы бегут…

И дед неожиданно опускает руки, нагибает голову, невидяще смотрит куда-то вдаль.

– Да, да, торопятся годы. Завтра годовщина смерти вашей матери…

– Господин Леви приедет? Иисусе Христе и Святая Дева! Руди! Надо поискать скульптуры на чердаке, и эту картину с голой женщиной, да будет проклято ее имя. Надо ее снести с чердака. А Святую Женевьеву надо закутать в простыню и поднять на чердак. Если этот осел, сын осла, успеет это сделать, я проглочу аршин – и Агата падает на стул в кухне и вздыхает.

– Руди! Первым делом, скульптуры! Ты слышишь? Ох, эти статуи, Иисусе Христе!

Когда Агата пришла служить в этот дом, он был полон скульптур. Улыбающаяся Диана, Анакреон – поэт вина и любви, Амур, обнимающий Психею на глазах у Агаты. Ей стало тошно.

– Она или я! – сообщила она тут же деду. – Я не язычница, У меня душа верующей христианки.

Дед вздохнул, и скульптуры были отправлены на чердак. Вместе с ними туда же была изгнана картина Тициана «Венера», которая висела в столовой.

– Быть так, совсем обнаженной при свете дня! – Агата покраснела.

Дед пытался остановить изгнание Венеры и рассказал Агате, какой это великий художник – Тициан.

– Глупости, – прервала его Агата, – такая есть и у нас в городке.

Пошла Агата и купила картину Святой Женевьевы, в длинном, до пят, одеянии. Но что господин Леви понимает в Женевьевах и во всех тех красивых изречениях, которые Агата выткала красными буквами на желтой ткани и повесила их в доме, как, например: «У относящегося к копейке свысока – радость невелика». И еще разные другие сентенции. Но у господина Леви другой вкус, отличающийся от вкуса Агаты. Скульптуры спустили с чердака, и «Венера», пропади она пропадом, опять красуется в столовой во всей своей наготе, лишенная всякого стыда, и служанки тщательно убирают дом к приезду господина Леви.

Все сразу же изменилось. Даже Руди превратился в Геркулеса и пошел, согласно мифу, вычищать конюшню. Песком засыпали навозную лужу во дворе. Свиней убрали в загон, кур – в курятник. Рабочий вилами сгребает листья с тропинок в саду. Вид усадьбы абсолютно преобразился, и веселые лица становятся серьезными. И когда ты прогуливаешься по двору, посыпанному гравием, кажется, вся усадьба скрежещет зубами. Детей охватывает печаль. Саул ничего не понимает в этом внезапном преображении, и даже Иоанна захлопывает книгу, и говорит придушенным голосом:

– Отец приедет. Вечером всех ждет горячая ванна. Завтра прощаемся с дедом. Отец – та еще колючка. Колючка из колючек.

Саул тут же прячется за вазон, в тень растения с широкими листьями, стоящего на деревянной свае в прихожей. Впервые он чувствует себя чужим в этом доме. Как человек, просящий свободного доступа в запрещенный ему мир. Всевышний Боже, как все изменилось! Агата, волосы завивкой, в голубом шелковом платье, вся светится, передник сверкает белизной, устремляет острый взгляд на Бумбу и Иоанну: только сохраняйте чистоту, не пачкайтесь! А Иоанна и Бумба? Их не узнать. Тоже светятся чистотой. И даже дед повязал галстук на новую рубаху, и нарядился в костюм, который Агата отглаживала не менее часа.

Дед и господин Леви стоят друг против друга.

– Как здоровье? – спрашивает дед. – Что говорят эти твои сапожники в Давосе?

– Более, или менее, здоровье нормальное, отец.

«Странно, – думает про себя Саул. Кто-то зовет такого деда отцом. И такой серьезный на вид человек, у которого седина покрыла виски. И ходит он, выпрямив спину, одет с иголочки с ног до головы, что не дает ему даже слегка наклониться. А выражение его лица говорит: лучше ко мне не приближаться.

– Как ваши дела, дети?

– В порядке, спасибо, папа, большое спасибо.

– Госпожа Агата, у вас тоже все в порядке?

– Премного благодарна, уважаемый господин Леви.

Саулу кажется, что даже голоса всех изменились и слегка охрипли.

И тут – как это случилось? У сваи под вазоном, очевидно, ножка оказалась слаба – и вазон, скрывавший Саула, упал на землю с большим шумом.

Мальчик готов превратиться в муху и исчезнуть в замочную скважину навечно. Глаза удивленно устремляются на него.

– Кто этот мальчик?

И тут – чудо из чудес! Встает перед ним Иоанна, та самая, с которой Саул вел войну все лето, поднимает мятежный взгляд на отца и провозглашает во весь голос, словно бы лишь ее мнение здесь решает все:

– Это мой друг, отец, Филипп привел его к нам.

– Филипп? Хорошо.

Иоанна знает, что имя Филипп устраняет любые недоразумения.

– Может, господин желает отдохнуть после длительной поездки? Вас ждет легкий обед.

– С большим удовольствием отведаю, госпожа Агата. С большим удовольствием.

Сумерки опустились на усадьбу. Стыли последние проблески света перед тем, как совсем стемнело. Угасал один из последних вечеров лета. И длинные клочья тонкой паутины неслись с вечерним ветром, натыкались и повисали на ветвях деревьев, на кустах, травах и последних летних цветах. «Сединой покрыло пряди матери цветущее лето» – так рассказывает старинная народная притча. Первое предостережение надвигающегося увядания. «Так оно, дети» – добавляют бабушки грустным голосом, рассказывая летними вечерами эту притчу внукам. «Так оно, цветение, уверенность и счастье – но уже старость настигает все живое…»

«Старость и небытие. Дорога все живого». – Так говорила старая и добрая няня с тяжелой одышкой, завершая сказку.

Господин Леви улыбается, снимает пальто, оттягивает галстук, сидит на каменной скамье у могилы. Старость и небытие – дорога всего живого, конец всего, и няня делает глубокий вздох, борясь с одышкой. Но дед мой, профессор, завершил бы эту сказку по-иному. В этот вечер он с особой яркостью предстает передо мной. Старый, увядший, кожа лица, как пергамент, пересеченный множеством глубоких морщин, как на древнем свитке. «Дети, знаете, что это за белая клейкая паутина? Молодые паучки скачут по ней, оставляют своих матерей, чтобы строить себе новую собственную жизнь. И это – когда уже все в природе говорит о смерти и кончине всего. Да, дети, это закон вечности. Это видно в облике этого паучка. Каждый конец объемлет новое начало, каждое начало объемлет конец». Верно, господин профессор. Уважаемый мой дед. Ты прав. Но что пользы всем словам твоей мудрости, если новая жизнь подобна унылому шелесту осеннего ветра? Что поучительного в этом, если покажу на паучках, что ползут по могиле, вечную жизнь? В этот миг я предпочитаю, господин профессор, слова доброй старой няни. Есть, есть конец, точка, завершение библейского стиха. Но если бы я мог, как она, сделать большой и глубокий вдох, если бы смог. Были дни, и я боролся с одышкой, как она. Там, в Давосе, в четырех стенах с широким окном, за которым был сказочный вид. Ведь я не из тех, который может сам себя обманывать, знаю, что у меня всего-то огрызок легкого. Есть дни, когда ты тянешься на простор из четырех стен. А есть дни, когда тонкая струйка крови из горла, и руки, парализованные слабостью – на белой простыне. Есть конец, есть завершение, точка и конец цитаты. Браво, няня! В один из дней стоял у моей постели тот чванливый молодой врач, и сообщил мне в категорическом тоне – ваше здоровье внушает опасение. «Премного благодарности! Кровь твоя сочится, душа трепещет в теле, испытывающем страдание, а врач тебе сообщает, что ты нездоров, и демонстрирует тебе двумя румяными щеками свой молодой возраст и тот простой факт, что его здоровье не внушает опасения. Несчастный и убогий господин Леви, ты опоздал на поезд, и абсолютно одинокий и отдаленный от всех, остался на перроне вокзала. Господин доктор, я опоздал на поезд? Но я умею идти по жизни. Дети называют меня «принцем». Никто не обнаружит моих слабостей. Но с оставшимся огрызком моего легкого можно существовать лишь в чистом воздухе Давоса. Я хочу вдыхать воздух полной грудью. Даже если перестанет втягивать воздух убогий огрызок моего легкого. Если сумею хотя бы еще раз, только раз поймать поезд. Буду страдать? Несомненно, но лучше страдание и печаль здесь, чем застывание там, на высотах».

* * *

День стерло теменью. Ушло летнее солнце, подул осенний ветер. Господин Леви потеет и ощущает холод ночи. «Надо встать, пойти и стереть пот, закутаться, сохранять от простуды больное тело. Глупости! Если бы я так должен был остерегаться, остался бы в Давосе. Мне приятен этот ветерок. И ночь эта приятна. Я научился довольствоваться малым, самыми простыми вещами. Деревом, цветком, птичьей трелью. Страдание – отличный проводник к счастью. Самое глубокое счастье я ощущал после самого тяжкого страдания. Ночь жива и оживляет все. Дни Вердена. Облако газа ползет на тебя. Дрожь во всем теле. Выдержит ли маска противогаза? И больница для солдат, отравленных газом. Когда ты открыл глаза, взгляд наткнулся на вечный стакан с водой, что стоял у твоей кровати днем и ночью. Расширить кругозор ты не мог, потому опять и опять возникал стакан с водой, поглощая все твои мысли и боли. Ты останешься живым, но в каком виде? Никогда уже не будешь здоровым человеком. Это ты знал еще тогда. Сильно, до рези, скучал по ней. Ты ехал на поезде с другими ранеными, полу– или четверть людьми, домой. К ней, и потирал ключ от дома в кармане вновь и вновь всю эту долгую поездку – пока не увидел перед собой ночной Берлин. Берлин! А после, собрал остаток сил, и вот ключ уже скрежещет в замочной скважине. И голова твоя с гривой черных волос – в ее ладонях. И губы медленно раскрываются. Бросайся! Возвращайся в жизнь! Из глубин бездны страданий – в легкость вершин любви. И я получил! Нежную женщину, черноволосую, с глазами темными и полными страсти жизни. Были у нас мгновения великого счастья. И тогда пришел такой быстрый и жестокий конец. Я все еще ощущал счастье, стараясь его задержать, но надо было от него отключиться. Я сделал все, что мог. Страсть существования исчезала во мне с задушенным истошным криком. Страшный год был после ее смерти. Вернулся с кладбища, и комки земли прилипли к рукам, земли, покрывшей могилу. Ни одной слезы не проронил. Я просто онемел. Беда тянулась за мной, как тяжкий камень, привязанный ко мне, к моей плоти. Я старался освободиться от этого камня. Тяжко боролся. Долгое время. Старался снова любить и наслаждаться жизнью. Жить, как должен жить человек. Так и не преуспел. Разбилась вера в то, что можно преодолеть трещину и снова возжаждать жизни. Тяжек камень на моей шее. И потому, что я не хотел склонить шею, склонилась и искривилась душа, и долгие годы после ее смерти я шел по тропе одиночества. Тропа была узкой, не было на ней места хотя бы еще одному единственному другу, сообщнику боли и радости. Я не поворачивал ни влево, ни вправо, не в прошлое, не в будущее. Что осталось от великой любви к ней, которая столько лет была смыслом моей жизни? Ничего не осталось, кроме одиночества – одеяние слабости характера, позорной сдачи судьбе, которой так и не удалось овладеть. Так и не сумел полюбить другую женщину, не хотел больше страдать. И потому, что не хотел снова уколоться о шипы, отказался от запах роз, и опоздал на поезд.

Назад Дальше