Черная обезьяна - Захар Прилепин 2 стр.


Я кивнул с деревянным лицом. Подумал и ещё раз кивнул.

– Слышали. Но это опять же не имеет значения, – сказал специалист. – По крайней мере, определяющего… С детьми, которых вы видели, работали хорошие психологи. Неизвестно, где их родители, но… судя по некоторым реакциям, какие-то родственники у них были; кроме того, мальчики, скорей всего, никогда не подвергались насилию… и у девочки сохранена девственная плева…

Специалист повернулся ко мне с недовольным выражением красивого лица и спросил:

– О нейрогенетике вы знаете что-нибудь? Впрочем, не знаете наверняка. Я скажу вам проще: здесь одновременно работают химики, психологи и биологи, которые занимаются изучением поведения человека. Хотя бы ДНК знаете, что такое? Знаете?! И что?.. Ладно, молчите. Учёные уже пытались изучить и сравнить ДНК людей, которые, скажем просто, начисто лишены представлений о гуманности и морали… Результаты оставляют желать лучшего. Но есть, например, молекула окситоцина. Если у женщины нет окситоцина, она равнодушна к детям. Никто не понял почему, но это так… Вы видели одну из этих матерей, помните? Убийца своих детей. Говорят, что алкоголизм, безработица, социум… возможно. Но в её конкретном случае это ерунда. Просто у неё нет того, что есть у других женщин!

Он помолчал, не сводя глаз со шторы.

– А эти ребята равнодушны не к детям. Они равнодушны к человеку. И, кстати, почему-то не плачут… – Специалист повертел в руках невесть откуда взявшийся карандаш и быстро произнёс: – Равнодушны, по крайней мере, почти ко всем людям, кроме них и подобных им.

– В чём подобным? – столь же быстро спросил я.

– Это мы и пытаемся понять. Помните о маленьких китайских палачах? Тут другая история: дети, которых вы видели, не просто не имеют, но и со временем не приобретают представлений о зле и… ну, скажем, грехе… Вернее, убийство человека в их понимании никак не связано с этими представлениями. При случае они будут убивать без любопытства и без агрессии. Более того – сделают это как нечто естественное.

– И Радуев из таких? – скороговоркой спросил я.

– Нет. Радуев легко препарируется. С точки зрения… э-э… науки – ничего общего с ними.

– А другие?

Специалист брезгливо поморщился.

– Нет, нет, нет. Это человеческие уроды, ничего нового. Весь собранный здесь взрослый паноптикум – человеческие уроды. Они нам, скажем прямо, уже не нужны, эти недоумки… По крайней мере, я ими не занимаюсь совсем. Ничего общего, я сказал.

– Иной человеческий вид? Да? Эти дети – они другой природы? – вдруг произнёс я, пытаясь заглянуть в лицо специалисту.

Он вдруг посмотрел на меня удивлённо, а на Максима почти с раздражением.

– Кто же имеет… отношение к этим детям? – ещё раз спросил я, словно прослушав его ответ. – Подобные им взрослые… особи… есть?

– Мы никого не нашли пока. Либо эти недоростки появились совсем недавно и ещё не успели вырасти. Либо они, вырастая, изменяются… Либо они выросли в тех, кого мы ещё не знаем. К своему счастью…

– Они только в нашей стране встречались… такие подростки? Есть известия о том, что…

– Нет таких известий. Нет! Потом, работа только началась – эти подростки поступили к нам несколько дней назад. И вообще, я, по сути говоря, имею дело с жидкостями, а не… с людьми. Так что…

Специалист вновь с неудовольствием посмотрел на Максима – и совсем раздражённо, даже не пытаясь скрыть эмоции, на меня.

На прощанье махнул полой белого халата.

Я ещё раз, словно на память, приложил руку к столику.

…Дверь. Лифт. Бумага о неразглашении, которую мне молча подсунули, а я молча её подписал. Пропуск. Пространство…

Милаев вышел вслед за мной вроде бы покурить, но без сигареты.

Я остановился, не оборачиваясь к нему, принюхался к раскалённому воздуху. Лето в этом году сбежало из ада. Пахло дымом, валокордином, жаровней, плотью.

– Слушайте, – окликнул меня Максим, – правду говорят, что вы одноклассник Велемира Шарова?

Мой главный тоже всё время об этом спрашивает.

Неправда.

* * *

“Когда всё это кончится?” – лениво спрашивал я себя, ковыряя ключом в замке своей квартиры.

Опять заперла дверь изнутри, ненавижу эту привычку. Приходишь в родной дом и стоишь, нажав звонок, минуту иногда. Минута, блядь, это очень много.

Дверь распахнули дети, сын и дочь.

Это они закрылись, зря я ругался. Чтобы достать до замка и закрыть дверь, они вдвоём подтаскивают стул к порогу. Чтобы открыть – опять подтаскивают.

Она ростом с цветочный горшок с лобастым цветком в нём.

Он с велосипедное колесо, только без обода и шины – весь на тонких золотых спицах: пальчики, плечики, ножки – всё струится и улыбается, как будто велосипед в солнечный день пролетел мимо.

Стоят с распахнутыми глазами.

– Ты что нам купи-ил? – ежевечерний допрос.

– Вот, жвачку.

– Какая это?

– Земляничная. Земляничные поляны.

Целые поляны земляники напихали себе в рот и стоят, не уходят – вдруг у меня ещё что есть в карманах. Жуют, как две мясорубки. Глаза от напряжения круглые и умные.

Снимаю ботинки, белые носки мои выглядят так, что ими пыль с книг вытирать можно.

– Мама дома? – спрашиваю тихо.

Отрицательно крутят головами, оба, одновременно, потом сын говорит:

– Нет, ушла.

Потом дочь говорит:

– Мамы нет, ушла.

Каждый из них говорит так, как будто второго не существует. На любой вопрос – два ответа.

– А папа есть?

– Ты папа.

– Вот наш папа.

Тыкнули пальцами с двух сторон, в левое бедро и в правое.

С недавних пор жена не боится оставлять их одних, правда, ненадолго. Они смирные, спички не жгут, окна не открывают, ковыряются у себя в комнате. Строят домик.

Ещё мне кажется, что с недавних пор она их ненавидит – не постоянно, но припадками; может, поэтому и уходит, чтоб не видеть. Они машут в окно ей лапками, она отворачивается – и судорога на лице. Это я её довёл.

Вскрыл холодильник, пошуровал в холодке, нашёл сосиску и старый сыр, начал грызть его как яблоко, пока шёл к столу, потом вернулся за майонезом.

Дети проделали весь этот путь по большой кухне со мной: туда, обратно, туда. У холодильника дважды привставали на цыпочки, заглядывая.

– А есть что-нибудь вкусненькое? – он.

– Пап, дай чего-нибудь вкусненького! – она.

Из вкусненького варенье, они не хотят. Нет так нет.

Сосиску разогрел в микроволновке – она лопнула и начала там салютовать. Опять жена даст втык за то, что вся печка грязная внутри. Скажу, что не я.

(“Да, сосед”, – скажет она.)

Вытащил тарелку, сосиска дымилась, искорёженная.

– Ой, – сказал сын, глядя на сосиску.

– Вау, – протяжно сказала дочь.

Я внимательно посмотрел на дочку, она сыграла плечиком.

“Надо же, – подумал неопределённо, – девка уже…” Встали по обе стороны от меня.

Я подумал и ещё раз сходил к холодильнику за огурцом. Как вкусно: огурец, ошпаренная сосиска, сыр, вот хлеб ещё достанем.

– Я тоже хочу огурец, – сказала дочь.

– А я сосиску, – сказал сын.

– Вы ели? – спросил я, пережёвывая.

Они переглянулись: не помнят.

Опять встал, пошёл к холодильнику. Сколько раз я открою-закрою его за время обеда – двадцать два или меньше? Яйца сейчас в гоголь-моголь взобьются. Кстати, да, яйца.

– Яичницу будете? – спросил, не оборачиваясь.

Когда вернулся – они вдвоём, ёрзая, сидели на моём стуле и доедали мой прекрасный обед.

– Пап, ты меня любишь? – спросила дочка весело.

– Люблю, люблю.

Треснул яйцом о край сковороды.

Сын смолчал, увлечённый вылавливанием огрызка сосиски, упавшего в банку с майонезом.

Дочка доела огурец и решила продолжить разговор с той же интонацией, как будто не произносила эту фразу семь секунд назад.

– Пап, ты меня любишь?

Вместо “ш” она произносит “с” – “любис”.

– Нет, не люблю, – сам себе удивившись и не думая о смысле произносимого, вдруг ответил я, пошевеливая сковородой с яичницей.

– Как не любишь? – возмутилась дочь, глаза тут же наполнились слезами, и они потекли по, казалось, спокойному лицу – такая мука, что даже скорчить рожицу нет сил; хуже нет, когда дети так плачут.

– Господи, да люблю, конечно же, люблю, – перепугался я, едва не уронил сковороду и встал на колени рядом с дочкой.

– Так не бывает! – не прекращая плакать, очень высоким голосом сказала дочь. – Не бывает так: сначала любишь, потом не любишь!

(“Снацяла любис, потом не люби-ис!”)

В дверь позвонили. Я тоже заперся изнутри, из вредности.

Дети осыпались из-за стола. Толкаясь и голося наперебой “мама, мама!”, кинулись к дверям.

Сейчас будут там сражаться за право придвинуть стул и провернуть замок.

– Ну, дети, я пошёл. Мама пришла, – сказал я сам себе, глядя в яичницу, с трудом сдерживаясь, чтоб с размаху не влепить её в стену.

– Не бывает, говоришь? – спросил я отсутствующую дочку. – Бывает, – ответил сам себе и выключил огонь конфорки.

Спешно вбил ноги в ботинки, протиснулся мимо жены. Пока мы оба находились в прихожей, моргала лампочка, готовая потухнуть или, скорее, лопнуть.

Мы не поздоровались и не попрощались. Я закрыл за собой дверь.

Какой прекрасный подъезд, как хорошо тут, вот сейчас коснусь рукой стены здесь, и ещё спустя три ступеньки снова коснусь, и ещё при самом выходе потрогаю каменный холодок. А то на улице жаровня, и она сразу же опрокинется на меня, едва выйду.

Погуляю и приду, когда все заснут.

* * *

По улице только что проехала поливальная машина, асфальт был сырой и скользкий, как рыба, и пах так же.

Немножко посмотрел сквозь ресницы на солнышко – ближе к вечеру это как лимонада попить, вчерашнего, выдохшегося, без пузыриков почти. Даже не лимонад, а ситро это должно называться – то, что я попил, глядя на солнышко.

Я часто хожу к площади трёх вокзалов – там у меня дело.

Неподалёку от метро привычно покачивалась толпа гастарбайтеров, лица как печёные яйца, руки грязные настолько, словно они спят, закапывая ладони в землю. Где ж они могут работать, такие неживые? Всё, что можно с ними сделать, – бросить в яму, даже не связывая. И они будут вяло подрыгивать ногами, а кто-то без смысла взмахнёт рукой, пока на них лопатой, чёрными комками…

Как липко всё вокруг.

Дембель, весь в аксельбантах, как дурак. Стоит рядом с проституткой, она выше его на голову.

Проститутка – чёрная шевелюра, невидные глаза под очками, губы щедрые, как у старого клоуна, белое, как белая ткань, лицо. Отворачивается, будто от парня пахнет. Тем более что действительно пахнет. Он пьяный, расхристанный, пытается говорить ей на ухо, для чего привстаёт иногда на носки, тут же пошатывается и едва не валится, бестолково переступая ногами. Она двумя пальцами упирается ему в плечо, держа на отдалении. Дембель обещает ей бесплатное блаженство – деньги он прохерачил в привокзальной забегаловке. Четыре по сто, с одним бутербродом. Билеты домой уже куплены. Иди сдай билеты, тебе отсосут за это. Домой по шпалам дойдёшь.

Неподалёку стоят ещё три девицы, все некрасивые, на тонких ногах, с тонкими носами, в тонких пальцах тонкие сигареты.

Я обошёл вокруг них, они не обратили внимания.

А вот та, из-за которой я здесь.

В джинсах, почти не накрашенная, будто поболтать с подругами вышла, а не по делу.

Бёдра широкие, крепкие скулы, светлая крашеная чёлка, наглые глаза, смеётся. Майка выше пупка – заметны несколько растяжек на коже, рожалая.

Она похожа на мою жену.

Я бываю здесь почти каждый день.

Наверное, мне хочется её купить и потом, не знаю, пообщаться… объяснить что-то.

Она говорит с одной из тонколицых – обсуждают какую-то недавнюю историю.

– Я кричу Ахмету: ты сдурел? – белозубо хохочет скуластая. Тонколицая в ответ передвигает по лицу тонкие брови, иногда они становятся почти вертикальными и похожими на дождевых червей. Кажется, что брови тоже сейчас уползут, сначала одна, потом вторая.

– Ахмет мне кричит: да по херу, иди и обслуживай! – заливается скуластая, иногда сдувая чёлку с глаз.

Я подошёл совсем близко и, не сдержав любопытства, заглянул ей в лицо. Она вдруг перевела на меня прямой взгляд и спросила:

– Пойдём?

Мы обошли здание метро и направились в сторону привокзальных киосков. Вслед нам смотрели двое сутенёров, горцы, один молодой, худощавый, другой обрюзгший, лысый, подглазья выдают изношенные почки.

– Тебя как зовут? – спросила она.

Я помолчал, забыв разом все мужские имена.

– А тебя? – сказал наконец.

– Оксана.

Я кивнул тем движением, каким стряхивают пот со лба, когда заняты руки.

– Ты местный? – спросила она; интонация как у старшеклассницы, которая говорит с малолеткой.

– Местный, – ответил малолетка.

– Я тебя видела уже несколько раз, ты всё смотришь. Стесняешься, что ли? Или денег жалко?

Погоняв во рту слюну, я смолчал.

– У тебя обручальное кольцо на руке, – продолжила она спокойно. – Потом домой отправишься, к жене?

– Куда идём, Оксана? – перебил я её.

– Или в комнату отдыха на вокзале, или на квартиру, тут недалеко, – с готовностью откликнулась она. – Ты как?

– Пойдём на квартиру.

У ларьков она остановились и сказала:

– Три тысячи это будет стоить. Можешь сразу деньги дать?

– На.

Я достал скомканную пачку из кармана, отсчитал три купюры.

– Дашь ещё тысячу на обезвреживающий крем?

– Нет, – пожадничал я.

– Ну, как хочешь.

Она нетерпеливо обернулась куда-то внутрь киоска, я посмотрел туда же. Виднелась уставшая продавщица и ряды со спиртным и сигаретами.

– Может, вина купим? – предложила она.

– Я не пью, пошли.

Оксана вдруг быстро вспорхнула в киоск, и тут же у двери, возбуждённо споря, встали двое немолодых горцев.

Я сделал шаг за девушкой, горцы в два толстых живота загородили путь.

– Ну-ка, кыш, – сказал я, слегка толкнув одного в плечо. Они продолжали увлечённо говорить. Я толкнул сильнее. Горец немного сдвинулся. Впрочем, это оказалось необязательным: киоск был со сквозным выходом. Сбежала моя скуластая.

Я вышел на улицу и засмеялся вслух: ну и глупец.

В Ленском вокзале есть дорогое и нелепое кафе, самое место для меня.

Двести граммов прозрачной, два тёмных пива, жюльен, отварные креветки, восемь штук, судя по цене, по пятьдесят рублей каждая.

– А ведь она вернётся сюда, – неожиданно сказал я вслух спустя час. Не пойдёт же она с тремя тысячами домой.

Рассчитался и вышел на улицу. Не очень отсвечивая, добрёл до угла Ленского, как раз чтобы видеть девичью стоянку. Ну, так и знал. Стоит себе, опять смеётся.

Почти бегом я вернулся на вокзал.

В полицейском участке на меня никто внимания не обращал. Вид у полиции был такой, что лучше их вообще не беспокоить.

Я тронул за рукав шедшего к дверям сержанта:

– Слушай, земляк. Меня проститутка нагрела на три штуки. Заберёшь у неё деньги – половину тебе отдам.

Он посмотрел на меня безо всякого чувства.

– Не, брат, – ответил, подумав секунду. – Их хачи кроют – с хачами тут никто не связывается вообще.

Я вздохнул, исполненный печали, но не уходил.

– Ладно, погоди, – ответил он. – Сейчас у помдежа спрошу.

Сержант надавил звонок; щёлкнув, открылась железная дверь дежурки.

Спустя минуту ко мне вышел неспешный прапорщик, пожёвывая что-то. Наглые и будто резиновые щёки чуть подрагивали – хотелось оттянуть на них кожу, посмотреть, что будет.

Вдруг, вздрогнув, я узнал в прапорщике своего сослуживца, с одного призыва, по фамилии Верисаев, кличка его была Исай, реже – Художник. Первый год службы только я один знал, что он рисует, и никому не говорил об этом.

Бойцом Верисаев был, скорей, прибитым, однажды с ним вообще случилась полная и печальная мерзота… В те дни, кстати, Верисаев сознался в своём умении пользоваться цветными карандашами и красками. С тех пор он, запертый в подвале, усердно рисовал альбомы дембелям. Потом он сам стал дедом и гноил молодых, как напрочь озверелый, большего скота я не видел.

Кажется, после армии мы не виделись… Я не помню.

– Что? – спросил Верисаев, не кивнув мне как знакомому и не представившись как положено. – Украли что-то?

Я ещё секунду смотрел в ему глаза, а он, с гадкой снисходительностью и не моргая, взгляд свой не отводил.

Назад Дальше