Должно быть, выражение моего лица сказало Стадлеру больше, чем мой неуклюжий вопрос, он прервал фразу, и я увидел (или мне показалось?), как говаривали в старину, «печать сомненья на его челе».
– Хорошо, – вздохнул он. – Играть в эти игры сейчас я не хочу, но мотив у вас был, как бы вы ни старались показать обратное. Возможности не было, да, но, учитывая странный, если не сказать больше, способ убийства… Вы физик, могли придумать что-то этакое…
Он щелкнул пальцами.
– Вы серьезно? – поинтересовался я. Больше всего мне сейчас хотелось вернуться и задать Томе пару прямых вопросов. Между нами – я был в этом абсолютно уверен – никогда не случалось недоговорок, я ни разу Тому не обманул и точно знал (или мне это только казалось?), что она никогда не обманывала меня. Зачем? Какой в том был бы смысл? Я задам ей вопрос, она ответит: «Чушь какая, и ты этому поверил?», и дурацкий инцидент будет сразу «исперчен», но я не мог сейчас уйти, не мог встать, даже физически не мог, какая-то слабость…
– Но я, собственно, хотел задать вам другой вопрос, – по-иезуитски перевел разговор Стадлер. – И на этот вопрос вы уж постарайтесь ответить точно. Почему вы сегодня ночью звонили в Стокгольм и хотели поговорить с тамошним полицейским следователем, ведущим дело об убийстве в Национальной опере?
Интересно.
– Почему вы решили… – сказал я, не зная, как закончить фразу, но Стадлер закончил ее сам, вообразив, что прервал меня на полуслове:
– В тамошнее управление полиции звонил физик из Бостона, интересовался убийством в опере. Не трудно сложить два и два, как вы понимаете. Так почему?
– А как, по-вашему? – хмуро сказал я. – Одинаковые преступления при одинаковых обстоятельствах. Разве это не удивительно и не бросается в глаза?
– Удивительно и бросается, – кивнул Стадлер. – Но вы-то здесь при чем? Я понимаю, когда репортер… или следователь… Но что вам-то нужно было?
– Это очевидно, старший инспектор! Видимо, я хотел знать точное время убийства.
– Видимо? – поднял брови Стадлер.
– Не придирайтесь к словам, – пробормотал я.
– А может, вы хотели узнать, не произведен ли уже арест? Не оказался ли за решеткой ваш сообщник?
Наверно, я все-таки рассмеялся. Не помню. В тот момент что-то опустилось мне на голову: может, темный мешок, может, энергетический экран, может, аура сжалась настолько, что я на какое-то время перестал воспринимать окружающее. Мир, данный мне в ощущениях, исчез, я куда-то падал, в темноту, в провал, а потом что-то меня подхватило и выбросило в белый свет. Временная потеря сознания? Но ведь я что-то делал, что-то, возможно, говорил или смеялся, иначе Стадлер отреагировал бы иначе, хотя бы обеспокоился моим состоянием, а он смотрел на меня так, будто я только что дал ему ответ на его нелепый вопрос, и ответ оказался именно таким, какого он ждал.
– Вы, конечно, скажете, – продолжал он, как ни в чем не бывало, – что нет у вас сообщника, что вы вообще невинны, как…
– Ягненок, – подсказал я.
– А это, – нейтральным тоном произнес Стадлер, открывая принесенную с собой пластиковую папку и доставая из нее предмет в целлофановом пакете, – вы узнаете или скажете, что и нож не имеет к вам никакого отношения?
Он встал, подошел ко мне и помахал пакетом у меня перед глазами. Нож, да, у меня есть такой, я им на кухне режу овощи и мясо, когда приходится готовить самому, а это случается достаточно часто, к сожалению. Черная удобная рукоятка с белой щербинкой, а чуть ниже желтое пятнышко, видимо, от какой-то кислоты, потому что смыть его я так и не смог, хотя и пытался, это кто-то из приятелей-химиков посадил, я ведь не дорожил ножом, как зеницей ока, одалживал каждому, кто просил…
– Мой нож, – согласился я, и тут меня охватило законное возмущение, которое я и высказал Стадлеру в лицо, даже поднялся с дивана, теперь мы стояли друг перед другом, и я, как какой-нибудь уличенный преступник, кричал, забыв о сдержанности, которая, как известно, всегда выигрывает у безумия:
– Как это понимать? Вы вломились в мою квартиру? В мое отсутствие? Кто позволил? Я буду жаловаться! Здесь что, нет прав человека?
– Ну, мистер Бочкариофф, ну что вы так? – сказал Стадлер, подождав, когда я, накричавшись, опустился на диван.
– Ну что вы так нервничаете? – укоризненно произнес Стадлер. – Если ваша совесть чиста…
– Вы вломились…
– Никуда я не вламывался, – резко сказал Стадлер. – Ключ от вашей квартиры в кампусе университета есть у дежурного, вы это прекрасно знаете. А у меня был ордер на обыск, могу вам предъявить, все законно.
– Свидетели должны…
– Все законно, – повторил Стадлер, – были и свидетели.
– На каком основании?
– Послушайте, господин Бочкариофф, у вас есть мотив…
Похоже, у этого человека была идефикс. Он решил почему-то, что я каким-то совершенно неисповедимым способом убил?.. Господи, не только несчастного Гастальдона, но и тенора, который пел Ричарда в Стокгольме? Его-то за что? И как? Нет, у Стадлера не идефикс, он просто рехнулся. Точно.
– Вы обнаружили на лезвии кровь? – спросил я. Если он скажет «да», я напомню, что этим ножом неоднократно разрезал свежее мясо, чаще всего телятину, из которой готовил бифштекс с кровью, кстати, и для Томы тоже, когда она (это было всего раза три или четыре) приезжала ко мне в кампус.
– Нет, – с сожалением сказал Стадлер. – Лезвие тщательно вымыто. Честно говоря, я думал, что и отпечатки пальцев на рукоятке стерты, но оказалось, что…
– Там и должны быть мои отпечатки, – кивнул я. – А чего вы ждали? Нож мой, я пользуюсь им каждый день.
– Ваши – да, – согласился Стадлер. – Но почему на рукоятке отпечатки пальцев господина Гастальдона?
– Господина Гас…
– Вот именно.
Этого я не знал. Этого я не мог знать, потому что этого быть не могло. Гастальдон никогда не бывал у меня, что ему у меня делать, мы и знакомы были шапочно – раскланивались при встречах, да и встречались только в театре и пару раз в ресторане, было это в прошлом сезоне, когда он приезжал в Бостон петь в «Кармен» – кстати, Тома в том спектакле вообще не участвовала.
– Может, вы будете сотрудничать со следствием, мистер Бочкариофф? – спросил Стадлер, спрятав пакет с ножом в свою папку. – Я вас, заметьте, ни в чем не обвиняю, но прошу ответить на вопросы. Всего лишь. Может, это сделали вы, мое начальство в этом совершенно убеждено. А может, не вы, таково, по правде говоря, мое мнение. Но что-то вы знаете, и в чем-то замешаны. Итак…
– Итак, – сказал я с горечью. – Я еще при первой встрече, помните, в «Савое», когда вы приходили к То… к мисс Беляев… я пытался вам кое о чем рассказать, а вы даже слушать не захотели.
– Не помню я, чтобы вы хотели мне что-то сообщить, скорее наоборот, вы тянули время, рассказывая о том, как композитор Верди познакомился с либреттистом… как его…
– Антонио Сомма. И если бы вы дослушали…
– Да, – с интересом произнес Стадлер, – и если бы я дослушал? Заметьте: я задаю вам совершенно конкретные вопросы, а вы мне пытаетесь рассказывать какие-то оперные истории, не имеющие отношения к делу.
– Послушайте! – воскликнул я. – Вы не видите, что оба эти убийства – именно оперные, абсолютно оперные, театральные, в жизни такого не бывает? А если еще добавить… Вы об этом не думали, для вас теория вероятности – пустой звук, но как это в принципе возможно, чтобы в двух театрах, в десяти тысячах километров друг от друга, независимо и почти в одно и то же время исполняли не просто одну оперу, но тот же самый фрагмент, ведь убийцы – и здесь, и там – нанесли удар тогда, когда закончилось дуэттино, и дирижер палочкой показал стоявшему в темноте, за спинами хористов Анкастрему… Это здесь он Анкастрем, а в Стокгольме был Ренато, но это совершенно неважно в данном случае, потому что одна музыка, один такт, одна нота – и…
Я взмахнул рукой так, будто нанес кинжалом удар стоявшему передо мной королю, Стадлер инстинктивно отшатнулся и протянул вперед руку, чтобы отвести удар.
– Ну, мастер вы выкручиваться, – сказал он добродушно, будто не сам только что обвинял меня в смертном грехе, в нарушении заповеди, за которое, по правилу «око за око, зуб за зуб», меня бы в добрые старые времена побили камнями без суда и следствия: достаточно было двух свидетелей, видевших именно меня в момент…
Никто не видел именно меня в момент убийства на сцене Лирического театра. И уж точно никто не видел меня в момент убийства на сцене Национальной оперы в Стокгольме. Тридцать два человека (согласно списку присутствовавших на семинаре) видели меня именно в это время стоявшим у доски и выводившим мелом довольно сложные формулы. И что бы ни утверждал этот полицейский…
Я поговорю с Томой – завтра, когда она отойдет после нервотрепки сегодняшней премьеры. Она все объяснит – все о Гастальдоне, потому что не могло быть, чтобы… Нет, конечно, нет. И мотив – глупость.
А нож в моем шкафу… Он всегда там лежал, в нижнем ящике, чтобы отделить его от прочих, это был самый удобный, самый острый нож… самый удобный, да… чтобы убить. И отпечатки пальцев Гастальдона…
– Так вы будете сотрудничать со следствием? – в который уже, похоже, раз спросил Стадлер.
Я не успел ответить, я и не собирался отвечать, вообще говоря. То есть я хотел сказать, что он совсем не так, как следовало бы, подходит к поискам убийцы, я тоже не знаю, кто это сделал, но у меня, по крайней мере, есть мысли… Я хотел ему сказать: театральные, сценические, а тем более оперные, где все очень условно, преступления сильно, да просто кардинально отличаются… Да, я хотел сказать, но не успел: под потолком начал трезвонить колокольчик, третий звонок, тише, господа, сейчас начнется, маэстро Лорд стоит сейчас в узком коридорчике, что ведет к выходу в оркестровую яму, шепчет молитву, он делал так всегда, сколько я помнил, сколько видел его, стоявшим в полумраке с дирижерской палочкой в опущенной правой руке…
– Вы, наверно, хотите увидеть выход госпожи Беляев? – с деланным участием спросил Стадлер. Конечно, хочу. Не только увидеть, но быть в кулисе, когда Тома пойдет на сцену.
– До этого еще есть время, – сказал я. – Тома… Выход госпожи Беляев во второй картине.
– Да?.. Ну, я не такой знаток… Надеюсь, до того времени мы с вами сумеем договориться, и вы сможете послушать. Так что вы скажете о вашем звонке в Стокгольм и о ноже с отпечатками пальцев убитого в вашем кухонном шкафу?
– В Стокгольм… – я помедлил, собираясь с мыслями. Не мог же я ему сказать, что… – Я звонил, чтобы уточнить время.
– И все?
– Все.
– Зачем? Я имею в виду – зачем вам знать точное время?
Я промолчал. О теории вероятностей я уже сказал, повторяться не хотелось.
– Вы были знакомы с Гастальдоном раньше?
Нет, не был я с ним знаком. И в моей квартире ему делать было нечего. Абсолютно.
– Нет, – сказал я.
– Знаете, – сообщил Стадлер, доверительно наклонившись ко мне, так, чтобы наши глаза оказались на одном уровне, – наш эксперт говорит, что ваши отпечатки расположены на рукояти так, как и должны, когда вы держите нож в правой руке, а вот отпечатки Гастальдона – так, будто он схватился левой – заметьте, левой, а не правой рукой – за рукоять ножа, направленного ему в грудь. Вы понимаете? Давайте я вам покажу. Вот эта линейка, смотрите…
– Да я и так представляю, – вяло отозвался я.
Мне нужно было подумать. Правда, совсем не о том, о чем я должен был думать, по мнению Стадлера. Если бы я сейчас был дома, перед компьютером… Мне хорошо думается, когда я смотрю на экран, даже если там всего лишь иконки программ на фоне горного пейзажа. Но ведь он не отпустит меня домой сейчас, а если отпустит, я все равно не уеду, не оставлю Тому одну, мне нужно услышать, как она споет Salve во второй картине, и как в сцене на кладбище тихо выйдет к рампе, и голос ее будет звучать приглушенно, потому что…
– Вы вообще меня слышите, Бочкариофф? – Голос Стадлера действительно доносился будто сквозь ватную подушку: приглушенно и вязко.
– Да, – сказал я. – А вы меня?
– Пытаюсь, – он пожал плечами. – Но вы ничего путного не говорите. К сожалению.
– Просто вы не хотите… не можете понять. Это ведь одна и та же опера: «Густав III», что идет сейчас у нас, и «Бал-маскарад», который часов пять назад закончился в Стокгольме. Верди вынужден был пойти на уступки… это было для него труднее, чем для вас отпустить невиновного. И Сомма, либреттист. Таинственная личность. Он не писал либретто для опер. Ни до, ни после. И единственная опера Верди, музыка которой не соответствует…
– Послушайте, избавьте меня от…
Из-за двери послышались тихие звуки вступления, музыка, под которую минут через десять на сцену выйдет король Швеции Густав Третий, мелодия хора, славившего монарха.
– А сейчас, – пробормотал я, – будет мелодия заговора.
– Заговор? – встрепенулся Стадлер. – Вы сказали: заговор?
Номер 10. Дуэт
– И вы готовы сотворить с нашим Густавом такую экзекуцию? – спросил Верди, не переставая мерить комнату быстрыми шагами: от двери к окну и обратно. Сомма сидел на кончике кресла, готовый в любую секунду встать и уйти, гневно сказав на прощание… Он не хотел прощаться. Он хотел сесть удобнее и обсудить вторую строфу из монолога Лира, над которой бился прошлой ночью, но маэстро сейчас думал не о Лире, а о своем исковерканном, сброшенном с трона, растоптанном Густаве, короле шведском.
– Нет, – твердо отозвался Сомма. – Нет, маэстро, и вы это прекрасно знаете.
– Но вы! – продолжал бушевать Верди. – Вы все знали еще три месяца назад! Торелли написал вам в тот же день, когда получил отказ неаполитанской цензуры. В августе! Я был все это время в Сант-Агате, работал как каторжный, чтобы закончить музыку в срок, а вы уже знали, что вся работа – впустую, и не написали мне ни слова!
– Я писал вам, маэстро!
– Когда? Я получил одно ваше письмо, в сентябре, я вам писал тогда, что нужно исправить строфу в сцене заговора, и вы ее исправили, да, стало много лучше, чем было, и я быстро справился с музыкой этой сцены. Это было единственное ваше письмо, и в нем не содержалось ни слова о том, что опера запрещена цензурой! Уже тогда!
– Послушайте, маэстро, все это очень странно…
– Да, куда уж как странно, синьор Сомма!
– Вы меня не слушаете! Перестаньте, наконец, ходить передо мной, у меня начинает кружиться голова. Выслушайте до конца хотя бы одну мою фразу!
Верди встал у окна, положил руку на подоконник, он был сейчас очень похож на собственный портрет работы Моретто, вот только с тех пор, как портрет был написан, прошло пять лет, в бороде появилась седина, и осанка чуть изменилась. Сомма не мог понять, в чем отличие, и вдруг понял: гордость. На том портрете Верди позировал, как гордый и уверенный в себе творец, а сейчас перед Сомма стоял человек возмущенный, обиженный, даже, можно сказать, крайне обиженный и предельно возмущенный, но – не гордый, нет, и эта мысль так поразила Сомма, что он не сразу начал говорить, сидел, сжимая пальцами подлокотники, приходил в себя, а Верди ждал нетерпеливо, постукивая по подоконнику костяшками пальцев.
– Первое. Я написал вам два письма после того, о котором вы упомянули, маэстро, и ни на одно не получил ответа. Второе. Я был уверен, что и синьор Торелли также вам обо всем написал, поскольку это было его прямой обязанностью. Третье. Я с самого начала настаивал, и вы это помните, маэстро, чтобы на афише не было обозначено мое имя. Любое другое, но не мое. Теперь я настаиваю на этом больше, чем когда бы то ни было, потому что не собираюсь ставить свою подпись под тем, что останется от текста, если учесть хотя бы половину требований цензора.
Верди заложил руки за спину и опять принялся ходить – от окна к двери, мимо кресла, в котором сидел Сомма, и тот вынужден был сесть глубже и поджать ноги.
– Раньше такого не случалось, чтобы пропадали письма, – отрывисто сказал Верди, все еще пребывая в возмущении. – Знаете, синьор Сомма, получив последнее, я подумал, что вы специально не давали мне знать – и вы, и Торелли, – чтобы я мог (это вы так полагали!) спокойно закончить музыку. Но вы не понимаете: музыка и слова, музыка и сценическое действие, музыка и артисты, музыка и декорации – все это в опере неразделимо. Когда я пишу музыку, я не пишу ее только на ваши стихи, как бы они ни были прекрасны и как бы ни ложились в ритм и рифму. Одних слов мало… То есть мне было их достаточно лет двадцать назад, когда я писал «Оберто» или «Набукко»… даже «Эрнани», а сегодня – нет, сегодня слов мало, я должен видеть сцену, декорации, слышать певцов, поэтому я просил Торелли собрать нужную мне труппу еще тогда, когда не написал ни одной ноты. Я писал мелодии для королевского дворца в Швеции, это Европа, восемнадцатый век, время, когда жили Чимароза, Глюк, Моцарт, Паизиелло… Это музыка европейских салонов и европейских кладбищ… Анкастрем поет монолог перед портретом короля – вы представляете, чтобы те же ноты и те же слова пел какой-нибудь князек в те варварские времена, когда понятия о чести были иными и заколоть человека считалось если не доблестью, то делом вполне заурядным, не стоившим таких высоких эмоций и глубоких страстей…