Федор сглотнул горькую слюну, незаметно вытер пальцами со щек слезы.
– Гонятся за тобой? – наконец спросил дед Андрей.
– Не знаю. Наверно, уж рыскают.
Они вошли в сторожку. В сенцах фонарь высветил большой необитый гроб, торчмя приставленный к стене. Дед Андрей загодя сколотил для себя эту привольную домовину, чтобы избавить кого-то от хлопот в будущем. Гроб Федору почему-то напомнил выпученные, предсмертные глаза Савельева, когда нож утонул по самую рукоятку в его, казалось, совершенно пустом, бестелесном животе. Федора опять тошнотворно мутило и мучила нескончаемая жажда.
– За кой грех убил-то?
– Он девку у меня с вечерки увел. Я с ней давно, а он сунулся… – Федор выпил большой ковш воды, сел на табуретку, запустил руку в свои волосы, трепал чуб и свою душу от угрызения: – Ножом-то я зря… На меня как затменье нашло. Сам себя не помню… Они за сараем прятались, а я углядел… Как нож-то в руки попал, я и сам понять не могу. Захлестнуло меня. От обиды всего вывернуло…
Старик покачал головой:
– И ты, Федька, по моей стежке пошел. То ли кровь у нас в роду горючая, то ли бабы все язвы попадаются… Да-а, хуже нет, ежели на молодой судьбе баба узел сплетет. – Старик опять о чем-то смурно, окаменело задумался, древний, обросший седым волосом, с толстыми желтыми ногтями на жилистых руках, сложенных сейчас в замок.
Родовое древо, к которому юным отростком лепился и Федор по материной ветви, не единожды подтачивали любовные неурядицы. Отец деда Андрея – Федоров прадед – кавалерийский офицер, участвовавший в Крымской кампании, стрелялся на дуэли с полковым врачом – стрелялся из-за любви, из-за дочки армейского интенданта. Интендантскую дочь он метил себе в невесты, но полковой лекарь попутал намеренья… Дуэль обошлась без душегубства, легким ранением доктора. Но честолюбивого офицера судили, разжаловали, сослали в Вятскую глухоманистую губернию.
Здесь ссыльный пращур Федора женился на небогатой купчихе, но вскоре и малое приданое просадил в карты, наделал долгов, недолго победствовал и скончался в болезни, а детей пустил по миру. Одного из них (Андрея) кривая вывела в управляющие к помещику Купцову, чье имение располагалось возле Раменского села.
Омраченная дуэлянтской пулей родословная и дальше чернилась судом и ссылкою. Сам дед Андрей, в ту пору видный, недюжинной силы молодец, угодил в тюрьму в первый раз по бабьему подвоху и подлости. Молодая жена помещика Купцова, шалая красавица Анфиса, самосильно набилась к Андрею в любовницы и даже уговаривала бежать с ней от постылого, жадного помещика-мужа. Но когда слух о греховной связи достиг мужниных ушей, Анфиса оклеветала Андрея, навесив на него грубое принужденье и насильничанье. «В землю живого зарою! Голову оторву! Собаками затравлю! Убью Андрейку!» – возопил Купцов и с револьвером кинулся к амбару. «Да нет, ты уж погоди меня убивать-то». – Андрей вышел из-под повети и вовремя перехватил ярую, вооруженную руку. Повалил помещика наземь. «Убью! Убью!» – шипел Купцов. Но Андрей приставил дуло к его груди и его же рукой спустил курок. Усмирил хозяев гнев, выбрав себе на будущее острог и последующую высылку.
Однако не в последний раз вела деда Андрея нелегкая к судебному приговору. На второй долгий срок дед Андрей угодил в тюрьму за бандитизм – уже после семнадцатого года, при Советах. «Еще не меряно, у кого бандитизму более было: у комиссаров или у нас», – говаривал дед Андрей, если кто-то из раменских поминал ему нечистое прошлое.
Всю эту историю Федор знал приблизительно – из скупых дедовых слов и кратких откровений матери.
– …Да-а, – хмуро повторился дед Андрей, – невезучая доля из-за беспутой бабы голову подставлять. Ни на одну бабу надежи нет, да только поймешь это поздно.
На крыльце сторожки раздались частые глухие стуки. Федор встрепенулся, остро прислушался, замер. Кобеля, видать, донимали блохи, он чесался и нечаянно колотил лапой по крыльцовым доскам. Теперь вот живи и бойся каждого стука, шороха, даже тараканьей возни за печкой!
– Сколько тебе за ту бабу-то присудили? – спросил Федор, чтобы говорить с дедом, не молчать – отвлечься от ночных звуков, в которых напоминание и опасность.
– Давно судили, при царевом правленье. Наговору от свидетелей пошло много – на пять годов и отправили. Хотя мой-то негодник в живых остался. Поуродовал я его. Не до смерти. Пуля насквозь грудь прошла.
Дед Андрей легонько махнул рукой: мол, дело старое, время пережитое. Не нуждался в красноречивых подробностях и Федор.
Что-то общее, не просто родственное, а вышнее, судьбинное соединяло их теперь. Один – стар, сив, с деревяшкой вместо левой стопы, – он уже испил горькую чашу и сколотил себе заблаговременный гроб. Другой – молод, ретив, крепок, – он к такой же чаше только-только прикладывался.
– Чьих он будет? – спросил дед Андрей.
– Не нашенский. Счетоводов племяш. В партийном райкоме где-то пробывался.
Старик повел плечом:
– Эк тебя угораздило партийного-то! За такого комиссары тебе много отвесят. Кабы еще к стенке не подвели. Нынешняя власть дюже строгая, подолгу разбираться не любит. Да и тюрьмы не те… Колени у тебя, Федька, трясутся. Не хотца в тюрьму-то?
– А тебе хотца было?! – вскипел Федор, вскочил, едва не сшиб со стола фонарь.
Дед Андрей на его пылкость внимания не обратил, продолжал с деловитостью в тоне:
– Уходить тебе, Федька, надо. Дружок у меня в Кунгуре живет. Мы с ним вместе баловали когда-то, по одному делу шли. Верный дружок, меня помоложе, расторопнее. Мозговитый. К нему поди. Он тебя покуда в тайге пристроит, никакие комиссары не дорыщутся. А после куда-нибудь на работу определит, жильем пособит.
– Ты что, дед Андрей? Мне в лесу волком жить?
– Спервоначалу в лесу. Отсидишься, чтоб временем твое дело запуржело. А потом умен да проворен будешь, документы выправишь. Там тебе помогут. Россия-то велика, есть куда приткнуться. Только сюда уж носу не кажи. Отрезанный ты для своих-то.
Федор пристально смотрел на деда Андрея и не узнавал его. Такой прямодушный, понятный – дед разворачивался теперь новой, неведомой стороной, с особенным толкованием и подходом к жизни.
– В мое-то время, в двадцатые годы, за комиссарскую кровь на месте в расход пускали… Уходи, Федька. Кто знает, может, и эта власть рухнет, как царева. Ничего вечного-то на свете нету. И надежду имей. Переворотится, глядишь, все, тогда и возвернешься. Простят, позабудут. Большевики-то сами тюремные нары пообтирали – то каторжный, то беглый ссыльный. А нынче, вон вишь, герой на герое… Запоминай, чего скажу. Твердо запоминай.
Федор внимательно слушал, как пробраться к Предуралью, в Кунгур, где сыскать названного человека, как представиться, чего ему передать. Интонация у деда Андрея была необычная – приглушенная, с таинственной хрипотцой; слова весомые, ничего пустого, в каждом звуке значение, – так, вероятно, сжато и емко, когда под словом и первый смысл, и второй, и третий, говорили на бандитских сходах. Что-то непотребное, вывихнутое было в этом, и в то же время спасительно-горько-сладкое, вроде как представлялась возможность откупиться за злодеяние крадеными деньгами. Еще вот украсть – и откупиться…
– Еды возьмешь на дорогу, хлеба. Денег на первое время тоже дам. – Дед Андрей вытащил из-под лежанки небольшой, обитый полосовым железом сундук, порылся в нем, достал купюры.
Наблюдая за действиями этого «хромого разбойника» – так некоторые называли деда Андрея в Раменском и побаивались его, – глядя, как плутает его косматая тень по бревенчатым стенам и низкому потолку; замечая ненароком закоптелую, с глубоким черным зевом печь, исшарканный веник в углу у двери, мертвую муху на подоконнике, Федор проникался тоской, горькой задумчивостью и дымом таежного бандитского костерка, нечистоплотностью скитальческого, пещерного быта. Он даже передернул плечами от мнимого ощущения, будто покрывается звериной вонючей шерстью. Но вместе с этим ему открывалась неумолимая истина: отныне он, Федор Завьялов, – преступник, обреченный на жестокое наказание, и дед Андрей для него первый поводырь в том лиходейском миру, который прежде был скрыт буднями простой, крестьянской жизни.
– По большаку-то не ходи. Как пройдешь кладбище, сворачивай к Плешковскому логу. Далее – по тропе, к Вятке. На паром не садись, людно там. Переправляйся на лодке. В ближней деревне с кем-нибудь сговоришься.
Казалось, все теперь сказано. Время уходить. В селе наверняка уже догадались, что Федор ищет пристанища у «разбойника» деда Андрея.
Они вышли на крыльцо. Старик осветил фонарем ночь. Она оставалась по-прежнему безлунна, нема, с вязкой тьмой в глубине лесной чащи. Но где-то высоко и далеко по-над лесом, в каком-то незримом движении туч угадывалось первое волнение утра и ранний рассвет. Майская ночь скоротечна, а за ней – день, всеобщее пробуждение и неведомая дорога и судьба.
Дед Андрей обнял Федора, толстой грубой бородой уперся ему в плечо.
– Не свидимся больше, Федька. Стар я. А у тебя долог путь. – Глаза старика застеклились, руки крепче обняли внука. – Прощай, Федька, бесова душа!
Старик, фонарь, приземистая сторожка сгинули в темноте. Ласковый к Федору кобель проводил его по узкой лесной дороге и отстал. Повернул назад – к старику-хозяину.
6
Уходил Федор неторопким шагом. Спешить до новой жизни не спешил. К деду-то Андрею он летел, будто хотел выскочить из пут кошмара, – летел и безоглядно надеялся на его мудрую выручку и утешение. Но дед Андрей сердобольные нюни разводить не привык, к пустой утешительности не расположен. Это не покойная бабушка Анна, которая бы и погоревала слезно, и посочувствовала всем сердцем, и покормила бы блинками с вареньем перед несладкой тюремной сидкой.
Занималось утро. Отряхивался от потемок лес. Из слитной мглы проступали чешуйчатые, шероховатые стволы сосен. Холмистым овалом прояснился огромный муравейник. Длинная еловая лапа колюче вычленилась на посветлелом сером небе. Белостволье берез пообчистилось от темной сини, подыгрывало скромным отражением рассветному куполу неба. Ломкую, чуткую пору предутрия вот-вот должен был озвучить первый птичий голос.
Пройдя старую заглохшую вырубку на краю леса, Федор приблизился к погосту. Перемежаясь с редкими кустами, кладбищенское пространство унизывали невысокие разномастные кресты. Федор попробовал отыскать глазами крест над могилой бабушки Анны. Он собирался что-то сказать ей на прощание, в чем-то признаться и покаяться или хотя бы кивнуть головой ее надгробию. Но он не нашел взглядом родной надмогильной метины. И только почему-то не ко времени вспомнил, как бабушка Анна бесподобно собирала ягоды: нежно-красную, в золотых зернах землянику и матово-лиловые черничные бусины. Не находилось в селе равных ей ягодниц, да и места она знала свои, заповедные, доступные лишь для ее ухватистых рук. Но отвлеченные, некместные воспоминания о бабушкиных полных лукошках скоро обсеклись: от кладбищенского нагроможденья крестов исходил тяжелый, мутящий душу намек о Савельеве. «Зря ножом-то даванул. Может, тот жив бы остался… Неужто теперь под чужим именем скитаться?»
Федор пошагал дальше. Он, однако, и не заметил, как прошел мимо Плешковского лога. Опоздавшим умом он вернулся назад, к назначенной дедом Андреем безопасной поверке, но ноги вели его своей дорогой. Дедов план он не отверг напрочь, но положил в глубь себя, для самого беспросветного часа, который еще не пробил. Теперь же, в эти минуты раннего утра, его путь лежал к Раменскому. Его вела туда неодолимая безотчетная сила. Все естество подчинялось только ей. Федор никому не смог бы понятливо объяснить, зачем он туда возвращается: сдаваться околоточному милиционеру он не собирался, заходить в отчий дом – не зайдет, но если бы его подстерегла засада, он бы твердо и неуступно заявил поимщикам: «Дайте я посмотрю на село, а там хоть вешайте…»
Он поднялся на угор, где когда-то, невдали от опушки леса, располагалось родовое имение помещика Купцова. Разорившееся еще в первую русскую революцию, сгоревшее дотла в полыме революционных низвержений восемнадцатого, – здесь остались от знатных построек лишь груды битого кирпича, бесполезного ржавого хлама, обгоревшие, замшелые бревна. Дикий захапистый куст и бурьян затянул, как забытую могильную грядку, былое хлопотливое жительство. Время искрошило судьбы обитателей помещичьего дома, переменило участь людей дворовых, к которым принадлежал и дед Андрей; здесь он и повел отсчет своим мытарствам.
Федор сел на край обомшелого, трухлявого бревна, положил возле парусиновую котомку с дедовыми припасами, оперся локтями на колени. Отсюда, с угорья, Раменское просматривалось полно, как на ладони.
Ночные серые тучи, слившись в одно грузное тело, сдвинулись прочь от востока. Румяная зорька омолодила половину неба, первой косвенной позолотой солнца отметилась на пробуждавшейся земле. В лесу гомонили птицы. Ветер с росной прохладой потянул с севера, волной прокатился над озимым угодьем в сторону села. В Раменском от порыва этого ветра шевельнулся красный флаг напротив церкви.
Не раз Федору казалось, что флаг и крест – вроде как разные стороны человеческого нрава. Он не мог, не умел это определенно и метко выразить словами, но по наитию находил в треплющемся флаге – бесшабашность, вольнодумство, переменчивость: ветер расправляет его на все стороны света, полощет, рвет, тянет с собою… а крест – ветру неподвластен: в нем преданность вечным устоям, твердость духа и сила мудрости. Но как ни чужды друг другу флаг и крест, порой в них угадывалось что-то объединительное, сходное: оба они вознесены к небу, к какой-то дальней неизбывной мечте…
Неотрывно-долго Федор смотрел на крышу родного дома. Доселе не веданное чувство скребло ему душу. Как же так-то? Вон дом-то – близко, а не войдешь. И полверсты не будет, а добираться, может, несколько лет. Ему живо, будто въявь осязаема, предстала домашняя обстановка, скрип сенных половиц, теплый житный запах русской печи, в которой мать пекла караваи. В рамке, в простенке между окон, висит украшением материно рукоделье – мелким крестиком вышита тонкая девушка с высоким кувшином; потускнелый медный подстаканник стоит за зеленым стеклом в буфете; пузатенькая кадка с водой с висящим сбоку ковшом… А сойти с двухступенчатого крыльца во двор – здесь колодец под навесом, бочка, чуть подальше телега с опущенными, как две тощие изможденные руки, оглоблями… Когда-то Федор, мальчишкой, вместе с отцом вел со двора Рыжку на колхозную конюшню. Жеребца отец сдавал, опустя глаза, будто стыдился перед Рыжкой за измену, а новую сбрую (упряжь тоже принуждали принесть) сдавать не захотел; закопал ее на краю огорода, захоронил в яме и почему-то до сей поры не отрыл и не воспользовался, хотя и можно бы…
В Федоре ожили голоса. Отцова – малословная негромкая речь: «Чего, мать, давай-ка ужинать», – произносил он, разгибая застамевшую спину от сапожнической сутулой работы; Танькин частый, звонкоголосый говор: «Че наделал-то, Федька? Ох, и попадет тебе…»; и материно мягкое, неподражаемое «Фединька». Она его иначе не называла, пускай он даже в провинности.
В последние месяцы мать, беременная, с пятнами на лице, ходила сторожко, неслышной походкою. То ли нагадала на картах предсказительница бабка Авдотья, то ли от сильного желания, она уверовала, что родит сына. Поглаживая округлый, раздавшийся живот, она тихо люлюкала, мурлыкала песни тому, кто существовал только в ней. «Я уж все колыбельные-то позабыла, – услышал однажды Федор ее разговор с ним. – Но ничего. Вспомнятся. Вот рожу тебя и вспомнятся». Мать уже приготовила ему распашонки, а из изношенной жакетки скроила «мягонькое одеялышко». «Для братика», – объяснила она Федору и покраснела от этого объяснения. Потом прижалась к Федору и отчего-то расплакалась.